Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей
Шрифт:
Тут — цельная, обдуманная программа русского по духу литературного журнала, а то, что Лермонтов готов дать свое, в каждую книжку, только лишнее свидетельство о кипящих в нет творческих силах.
Тяготение Лермонтова к самобытному уже тогда было хорошо замечено современниками, недаром опытный литератор Филипп Вигель вспоминает о поэте такими словами: «Я видел руссомана Лермонтова в последний его проезд через Москву…» Руссоман тут, разумеется, отнюдь не поклонник Жан-Жака Руссо, но поклонник — всего русского. Вигель же, судя по его наклонности к навешиванию ярлыков, вкладывает
Очень двусмысленная реплика!..
Евдокия Ростопчина вспоминала об этих недолгих двух месяцах в столице, как о самом счастливом и самом блестящем времени в жизни Лермонтова:
«Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять в этой дружеской обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе благодаря его неисчерпаемой веселости».
Веселье весельем, а срок «отпускного билета» истекал.
«…и здесь остаться у меня нет никакой надежды, — писал Лермонтов в конце февраля, в том же письме Бибикову, — ибо я сделал вот какие беды: приехав в Петербург, на второй половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал…»
И дальше:
«…из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».
Соломки, было, подостлала чья-то «высокая протекция», благодаря которой отъезд немного отсрочили, потому что бабушка поэта все не ехала, — и у Лермонтова даже загорелась надежда, что все переменится к лучшему.
П. Висковатов пишет:
«За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у «пяти углов» и предсказавшую смерть Пушкина от «белого человека»; звали ее Александра Филипповна, почему она и носила прозвище «Александра Македонского», после чьей-то неудачной остроты… Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, с своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, «после коей уж ни о чем просить не станешь». Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. «Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят», — говорил он. Но когда неожиданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало еще заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у Соф. Ник. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось».
Евдокия Ростопчина вспоминала:
«Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия. Наконец, около конца апреля или начала мая мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути. Я одна из последних пожала ему руку. Мы ужинали втроем, за маленьким столом, он и еще другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну. Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его казавшимися пустыми предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце».
…А среди «прелестных стихов», что он тогда «по утрам» сочинял в Петербурге, была «Родина» (в оригинале — «Отчизна»: непонятно, зачем издатели изменили лермонтовский заголовок, он — теплее).
Если в самом начале марта 1841 года Белинский писал Боткину: «А каковы новые стихи Лермонтова? Он решительно идет в гору и высоко взойдет, если пуля дикого черкеса не остановит его пути», то две недели спустя он восклицает: «Лермонтов еще в Питере. Если будет напечатана его «Родина», то, аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских».
Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой…Так родину еще не любили — и такие стихи еще не писали.
Любовь к отчизне — земле отцов — столь глубока корнями, столь изначальна в душе, что не поддается холодным доводам рассудка. Она внерассудочна, то есть по сути неизъяснима вполне. Ни воинские победы и в честь них патриотические фанфары — «слава, купленная кровью»; ни державное самодовольство — «полный гордого доверия покой»; ни заманки древности — «темной старины заветные преданья» — не пробуждают и даже «не шевелят» в нем «отрадные мечтанья».
И вдруг тяжеловесный слог начала летуче меняет ритм, хотя лишь стопа в размере убавлена, — и стих становится легким, теплым, напоенным чувством, — становится отрадным:
Но я люблю — за что, не знаю сам — Ее степей холодное молчанье, Ее лесов безбрежных колыханье, Разливы рек ее, подобные морям…(Последняя строка сама разливается, как реки.)
Откуда взгляд на степи, на колышущиеся леса, на разливы рек? — Он с какой-то неведомой высоты: иначе этого всего не разглядишь. Он еще не космичен — но все же высоко-высоко над землей; он, этот взгляд, словно притянут к родной земле, и только поэтому еще не воспарил в самый космос. И это притяжение так ощутимо, так зовуще, что поэт вновь «спускается» на землю:
Проселочным путем люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи темь, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень.Этот медленный взор — взор любви, взыскующей родного, взор непоказного сострадания, вполне равнозначный народному понятию: жалеть — и значит любить.
Иначе почему бы уже более полутора веков так волнуют нас совершенно, казалось бы, простые, непритязательные слова — и эта неизбывной трогательности картина:
Дрожащие огни печальных деревень…Глаз видит сущее — и глубиной прапамяти, безошибочно выделяя ему привычное, родное, много раз виденное твоими предками, да они словно бы и смотрят вместе с тобою, через тебя:
Люблю дымок спаленной жнивы, В степи кочующий обоз И на холме средь желтой нивы Чету белеющих берез. С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно, Избу, покрытую соломой, С резными ставнями окно; И в праздник, вечером росистым, Смотреть до полночи готов На пляску с топаньем и свистом Под говор пьяных мужичков.