Михаил Шолохов в воспоминаниях, дневниках, письмах и статьях современников. Книга 2. 1941–1984 гг.
Шрифт:
Любопытнее всего обстоит дело с прототипами знаменитого деда Щукаря. Буквально в каждой станице, в каждом хуторе живет свой дед Щукарь – балагур, затейник, фантазер. После длительных поисков мы, однако, установили, что в одном хуторе жил старик Воробьев, послуживший прообразом деда Щукаря. Весь хутор в этом твердо убежден. Жена Воробьева даже называла его не иначе как «дед Щукарь».
Прототипов Давыдова тоже оказалось несколько. Все они – бывшие двадцатипятитысячники, работавшие в 1930 – 31 гг. в качестве организаторов колхозов и позднее ставшие их председателями. Деятельность одного из них – Плоткина, рабочего ленинградского
Мы, конечно, учитывали, что писатель не буквально рисовал с этих людей образы своих героев, а лишь частично использовал их биографии. Шолохов постоянно общается с окружающим населением, хорошо знает его быт, язык, настроения. Все это дает ему возможность ярко показывать жизнь народа.
Знакомство с окружающей средой пролило новый свет на весь характер творчества Шолохова, помогло нам понять его истоки. Из Вешенской мы уезжали полные неизгладимых впечатлений о великом писателе нашей эпохи.
Вадим Соколов
Варюха-горюха
Бывают дни, память о которых остается на всю жизнь.
Кончалось мое трехнедельное путешествие с Михаилом Александровичем Шолоховым. Писатель-депутат в канун выборов в Верховный Совет СССР встречался со своими избирателями, а я по заданию одной из московских газет сопровождал его в этой поездке. И вот последний вечер.
Впрочем, Михаил Александрович решительно возражал против моего отъезда. Отсюда, из Ростова, ему предстояло ехать в Сталинград и Астрахань – дальние концы своего обширного избирательного округа. И со всей щедростью большой и веселой русской натуры Шолохов решительно звал с собой всех, в том числе и меня. Ссылки на служебный долг на него не действовали – он брался тут же звонить в Москву, уговаривать редактора продлить командировку. Но дело было не только в редакторе: завтра день гибели моего брата-фронтовика, и по семейной традиции мать ждет в этот день у себя всех родных и близких. Я долго вымаливал у «хозяина дома» разрешение на отъезд, а когда почувствовал бессилие всех доводов, признался вот в этой, последней и самой серьезной для меня причине.
Шолохов мгновенно переменился – кончил шутить, замолчал, стиснул, как делает всегда, кулаками седую, опущенную к столу голову. Признаться, мне стало не по себе: неужели эта последняя фраза задела одну из незаживших ран его трудной и часто трагедийной судьбы? Спросить или лучше не спрашивать… Молчание становилось тягостным.
А он все так же молча поднялся от стола, подошел к телефону, набрал какой-то номер.
– Аэропорт? Когда завтра первый самолет на Москву?.. Нет, лучше прямой, без посадки… Вот и хорошо, тбилисский… Нет, уж вы, пожалуйста, одно место обеспечьте… Шолохов говорит. Да-да, Михаил Александрович.
Потом он подсел ко мне, обнял за плечи и, трогая усами мне ухо, шепнул:
– Сынок… Ведь ты мне и правда в сынки годишься… А знаешь, как я свою мать похоронил?
Не берусь сейчас пересказать эту горькую повесть, могу лишь засвидетельствовать: этот устный шолоховский рассказ по силе своей трагедийности не уступает вершинам его письма. Вспоминал он не только день гибели матери, убитой на пороге своего дома первой же фашистской бомбой, сброшенной на мирные, утопающие в садах и зелени Вёшки, – вспоминал и те далекие дни, когда отчаянным пятнадцатилетним сорванцом удрал он
Потом воспоминания перекинулись к жене, Марии Петровне, так и оставшейся для него даже теперь, после серебряной свадьбы, «первой красавицей на Дону» и суровой «дочерью станичного атамана». Потом он заговорил о дочерях, о внучке… Это была увлеченная, откуда-то из самого сердца идущая шолоховская повесть о красоте и силе души, о величии подвига матери – не только его, а каждой матери на земле.
Воспоминания затянулись за полночь. Мы уже легли, когда я услышал из темноты его негромкий вопрос:
– Ты, кстати, скажи-ка мне адрес матери… А зовут, говоришь, Людмилой Федоровной?
Проснулся я рано, но Шолохов в своей неизменно отутюженной гимнастерке уже сидел за столом. Одна рука с карандашом раздумчиво повисла над листом бумаги, другая привычно мотала на палец непокорный вихор… Я еще размышлял, как незаметней мне подняться, когда услышал его голос:
– Давай-давай, пора собираться!
Прощаясь, он протянул мне несколько отпечатанных на машинке страничек:
– Вот, будет в самолете время – погляди. Я тут с утра настругал, поправил кое-что… А может, все-таки махнем в Сталинград?
Это была уже просто шутка, вместо отеческого напутствия на дорогу.
Так оказалась у меня в руках одна из глав ныне законченной второй книги «Поднятой целины».
Такой узнал я Варюху-горюху.
Михаил Александрович и раньше показывал нам куски и отрывки новой книги «Поднятой целины», работа над которой не прекращалась во время разъездов. Причем делал он это всегда с такой необъяснимой робостью, смущением, что однажды, решительно не понимая, чем наши случайные и малоквалифицированные отзывы могли интересовать этого всеми признанного гениального художника, я прямо спросил его об этом. Он хитро усмехнулся и, чуть отвернувшись в сторону, ответил:
– Не скажи… Ты еще молод и не знаешь, как это писать вторую часть книги, в которой первая давно уже написана, прочитана, и каждый готов теперь сравнивать: а не хуже ли? Вот тут и попрыгаешь: напишешь строчку – и пытаешься прочесть ее вашим, читательским глазом: не хуже ли?
Зато, убедившись, что отрывок понравился – не из вежливости, а действительно лег человеку на душу, – Шолохов загорался бурным, почти ребячьим восторгом. Весело и щедро рассказывал он о том, что дальше случится со Щукарем и куда денется Лушка Нагульнова.
И только о Варюхе-горюхе говорил он мало, неохотно… По всему было видно, что в большой и богатой семье шолоховских героинь это была самая любимая младшая дочка. Ни на Аксинью, ни на Наталью, ни уж тем более на разбитную Лушку Варя ничем не походила. Все они прежние, красивые и мужественные сердцем, невольно несли на себе печать недоброго к женщине старого казачьего быта. А Варя, как первая травинка в весенней степи, вся светится чистой и упругой, юной силой новой жизни. Новая, только народившаяся, еще никому в тех местах не знакомая, высшая, внутренняя красота человека – вот то обаяние, которым светится эта девушка в каждом шаге и слове своем и которым окрашено по-отечески доброе отношение Шолохова к самому юному поколению преображенной казачьей деревни.