Михаил Тверской: Крыло голубиное
Шрифт:
Благо у каждого всадника на татарский прием была еще одна лошадь в заводе, а то бы по этакой гонке давно уж опешили.
Лес надвинулся на ополье как туча на чистое небо. Издали казалось, что и ему, как и ополью, нет края — так велика земля!
Дорога взошла под деревья, когда уж солнце клонилось к закату. К первым звездам проскакали темный осинник, за которым растянулась широкая, парная от ночного тумана, низкая луговина. Обоз московского князя если и был, то был далеко впереди, засады Акинфа Великого вовсе не было и далее уже быть не могло.
Давно уже, от самого
— Нагоним, — хрипло и неуверенно сказал кто-то.
— Нагоним, Ефрем Проныч, чего там…
— До полдня возьмем, он волк-то нетравленый, бежит, поди, неторопко… — откликнулись из темноты голоса.
И если вначале слышалось в них сомнение, то чем далее, тем более наполнялись они уверенностью. От той уверенности воспрянул и Тверитин. Одно было нехорошо: без отдыха лошадям нельзя было продолжать погоню. Пришлось отпустить их ненадолго в луговину, чтобы они отдышались боками, подремали, попаслись. Утешало, что и Юрий не мог обойтись без привала.
Тверитин не спал. Лишь закрывал глаза, видел перед собой лошажьи хвосты московских всадников, которые, маня за собой, то близились, то убегали вперед. А то вдруг видел растянутые в ухмылке, ощеренные по-волчьи тонкие губы Юрия: что, мол, холоп тверской, взял меня?..
Об Акинфе и о том, почему он отвел заставу, не думал, решив, что ежели хоть раз взглянет в его чванливые, бахвальные глазюки, то этот раз и станет последним либо для Акинфа, либо для Ефрема.
Двинулись затемно. Прошли луговиной. В бор, надвинувшийся неразличимой черной стеной, въехали продрогшие и будто умытые: высокий туман, оседая на гривах коней и бородах всадников, от тепла превращался во влагу. Дальние, холодные звезды горели ярко, но свет их лесной дороги, укрытой развесистыми лиственными деревьями, не достигал. В полной тьме во всю мочь не больно-то разбежишься — кони пугливы, жмутся друг к другу и идут неторопко, как их ни погоняй. А сердце-то не удержишь, оно само по себе в погоне, не слышит ничего и не видит и далеко обгоняет бег лошадей. Никто не стерегся, потому таким губительным и внезапным оказалось нежданное нападение.
Не успели отсвистеть пущенные на стук копыт, наугад в темноту первые стрелы, как лоб в лоб налетели на тверичей какие-то молчаливые, свирепые конники. И ну без слов железом махать, точно нелюди. Не всяк тверской и саблю успел достать…
Ефрем бился, рубя налево-направо, доставая кого-то саблей и не зная, своего: ли, чужого. В душу прихлынул такой ужас, какого не испытывал никогда, точно бился не с людьми, а с самой нечистой силой, вставшей вдруг на пути. Горло перехватило, зубов для крика не мог разжать, оттого дрался молча, оттого, видать, молчали и остальные. В гулкой ночной тишине слышались лишь стоны и вопли раненых, визг сбившихся коней, задышливое хеканье тех, кто рубил, да единственный в своем роде звук рубящей стали, когда она будто со всхлипом вспарывает людскую плоть.
Кто знает, сколько бы то могло длиться и сколько бы их еще полегло на лесной дороге, так и не успев понять (как это часто бывает на русской войне), кто, кого и за что бьет, если бы и в кромешной тьме вдруг не прозрели в какой-то миг, оттого что услышали, как раненые и умиравшие и из тех, кто защищался, и из тех, кто напал, одинаково клянут московских воров и первого вора средь них — князя Юрия.
Мать честная! Да это ж свои…
— Стой! Стой! — во всю мочь закричал Ефрем, но уже и без его крика резня, будто спало бесовское наваждение, сама собой прекратилась. Только кони еще храпели, только раненые стонали да слышалось отовсюду:
— Пошто?
— Чевой-то?
— Куды?
— Кто такие?
— Эвона оно что…
Ефрем-то сначала подумал, что это ботринцы по дури забрались так далеко и по дури же приняли их за московичей.
Ан нет — оказалось, то были костромичи.
Не желая московской власти и узнав, что Юрий идет к Тохте вредить дяде, костромичи по своей охоте тоже вышли перехватить его на пути. Только с ним-то, видать, разминулись, а попали как раз на тверичей. Только помыслить, сколь людей попусту положили!
Тут уж и рассвело. Равнодушное небо высветлило место побоища: кровь, свернувшуюся в дорожной пыли, отрубленные впотьмах руки и головы… В отряде Тверитина десятерых недостало, не считая тех, кого слепо и страшно ранили по ночной поре. И у костромичей пятеро прикопанными у той дороги остались.
И Павлушку Ермилова там схоронили. От левого плеча до бедра надвое его рассекли. Может быть, он, Ефрем, и рассек, кто ж теперь разберет? А Павлушка-то всегда был рядом с ним.
«Эх!..»
— Бес попутал! — сокрушенно мотали раскаянными головами костромичи и разводили руками. — Эвона оно как!..
То-то оно и есть, что бес. Известно, какой это бес. Юрий — тот бес и есть.
Теперь уж гони не гони — все прахом! До Нижнего долетели, чтоб только на воду бегучую поглядеть…
— Ум-м… — Ефрем то стонал, бранясь про себя, то скрипел зубами, не в силах отвязаться от того, что прошло.
Да и вперед гляделось тревожно — что там?
Прежде Тверитин не знал привычки загадывать: жил как жил. Когда пьян — так весел, когда весел — так пьян, а когда и не пьян, так весел, оттого что не пьян…
Потом появилась Настена. Вестимо: вместе мило, скучно поврозь. Эх, когда б только так! Будто всю душу вывернула она ему наизнанку той стороной, про какую и сам уж не помнил, отмыла да отбелила, как отбеливают бабы лен. Однако как ни была она им любима, сколь много места ни взяла в его сердце, но и ради Настены Ефрем никогда б не переменил беспокойную жизнь княжеского окольного. Едино на что, ничтоже сумняшеся, Ефрем сменял бы свою жизнь, так это на смерть ради того же князя. Разумеется, Ефрем об этом не думал, он знал это так же непреложно, как знал десять заповедей. Да и как могло быть иначе, если его служба князю, как служба простого дружинника, в основе своей и прежде всего заключалась в готовности умереть за князя и отчину.