Микола Лысенко
Шрифт:
Я ловил каждое слово любимого писателя и не заметил, как мы очутились у Купеческого собрания (теперь филармония). Поднялись аллеями старого парка на днепровские склоны. Подол лежал перед нами как на ладони. Слева до самого неба поднималась златоглавая София, в сизом тумане еле заметно синела зубчатая линия лесов. Весеннее полноводье как раз набиралось силы. Грозным морем разлился Днепр. Волны пенились над Трухановым островом, где только местами зеленели кусты верболоза. Далее, у самого горизонта желтели крыши полузатопленных домиков, а за Рыбачьим совсем не видно было земли. Там вода
Отец молча вбирал в себя все запахи, всю красоту весенней земли, вешнего Днепра. Молчал и старый Нечуй. Только одна слеза, скупая, нелегкая слеза одинокого человека прокатилась по его щеке и растаяла в густой седине.
— И что оно делается! Красота такая, что и помирать не хочется, — прошептал он горячо.
Отец обернулся на голос.
— Рано, рано собираетесь в далекую дорогу. Куда там умирать! Мы еще покозакуем с вами, земляченько. Еще и Джериных внуков увидим на воле. Кто знает!
ВЕРНЫЙ ТОВАРИЩ И ДРУГ
Воспитанница Лесгафтовских курсов. — Кропивницкий, Надсон. — Автор любимой песни Ильича. — Неоконченный разговор.
Сколько я помню свою маму Ольгу Антоновну Липскую, она всегда была за работой. Утром нас будит ее ласковый и требовательный голос:
— Катря, Галя, Марьяна, Остап, вставайте!
Вставать, конечно, неохота, но с мамой шутки плохи. Миг — и одеяло у нее в руках.
— Пусть медвежата спят, а вам пора за дело браться. Без дела жить — только небо коптить.
Мы знаем, что это говорится мамой не для красного словца. Встаешь, а уже форма твоя выглажена, на столе завтрак, в комнатах чисто, уютно — и во всем мамины руки узнаются. Ласковые и беспокойные, требовательные и нежные мамины руки. Они приготовляли вкуснейшие в мире блюда, раскрывали страницы наших гимназических тетрадей, легко, осторожно касались детского лобика, измеряя температуру, белыми лебедями летали над клавишами рояля.
Любовь к музыке привела Ольгу Антоновну Липскую, молодую воспитанницу Лесгафтовских курсов, на концерт отца в Чернигове.
Музыку она любила всю свою жизнь.
…Вечер. Отец в отъезде или где-то задержался по делам. Мы одни с мамой в гостиной.
— Мамочка, родненькая, миленькая, сыграй нам что-нибудь!
Мать усмехается.
— Ну что с вами, медвежата, делать? Утром не добудишься, а на ночь глядя вам музыку подавай.
Подходит к роялю и строго:
— Хорошо! Сыграю. Но потом всем спать сразу.
…На блестящем черном зеркале деки отражается ее необычно суровое лицо, большие карие глаза, в которых так и светится разум, энергия и… печаль. Так сидит она минуту, другую. Вот пальцы осторожно коснулись клавишей, так осторожно, будто боятся ранить их грубым прикосновением. Играла нам мать свои любимые вещи: пьесы Чайковского, отцовскую «Песню без слов». Но больше всего она любила шумановские «Грезы».
Как-то во время игры послышался легкий скрип
Для нас наша мать была талантливым педагогом, тактичной и требовательной наставницей. А для отца она была женой-матерью, женой-сестрой, мудрым советчиком и неутомимой помощницей, вернейшим другом. Сердце с сердцем прошла она с ним важнейший период его жизненного и творческого пути.
Утро… Только что затихли шаги отца: ушел, как всегда, в Институт благородных девиц давать уроки фортепьянной игры. Мать чем-то опечалена — это мы заметили за завтраком. Что случилось? Позвала нас в спальную комнату, закрыла двери.
— Дети, вы уже не маленькие и должны понять меня. Все, что было заработано, пошло на долги, которые пришлось сделать, чтобы оплатить последнюю поездку с хором. Придется сократить расходы. Отцу ни слова. Никакие сокращения не должны его коснуться. Он единственный у нас работник. Мы не должны беспокоить его, отрывать от работы.
На этом слове мы выбежали из комнаты и через минуту явились со своими маленькими кошельками.
— Мама, вот здесь деньги. Ты возьми.
Эта сценка — только эпизод. Но в нем вся наша мама. Своим личным делом считала она любое начинание отца, любой его труд.
Лесгафтовские курсы (в официальном Петербурге их не без основания называли рассадником нигилизма и вольнодумства) оставили свой след даже на внешнем ее облике. Одевалась всегда со вкусом и просто. В строгом платье со снежно-белым воротником, коротко остриженная, в скромной шляпе, она и в сорок лет напоминала молодую курсистку. Не терпела на себе драгоценностей, украшений.
— Своим оперением красна лишь пташка, — говорила она, смеясь, — а человек — знанием.
Всегда занятая десятками неотложных отцовских дел, хозяйством, многочисленными посетителями, воспитанием детей, она находила время изучать английский и французский языки, читала новинки украинской, русской и западной литературы, читала и подпольные революционные издания, попадавшие к нам через дядю Дусю. С религией мать поддерживала весьма натянутые отношения. Сама в церковь не ходила, монахов и попов не любила и осталась сознательной атеисткой до самой своей внезапной смерти.
Отец мой, хотя тоже не терпел религиозного фанатизма и предрассудков, все же был человеком верующим. Церковь, правда, он посещал больше ради пения и частенько возвращался домой в сопровождении длинноволосого хориста, студента духовной академии.
— Смотри, Николай Витальевич, — шутила мать, — покарает тебя господь: у самого бога переманиваешь певцов.
Подобными шутками и исчерпывались разговоры на религиозные темы в нашей семье. Не припоминаю ни одного спора.
Мать, конечно, уважала религиозные чувства отца, что, однако, не мешало ей воспитывать нас атеистами. Причем и здесь все обходилось без насилия, без докучливой морали. Чаще всего мать почитывала нам вслух из Феррара, Свифта, Гейне, а больше всего Шевченко.