Милый бо-пэр!..
Шрифт:
— О чем это вы?
— Ну хоть так, приблизительно… В среднем?
— Не пойму я вас, молодой барин.
Она все еще так меня величала, даром что голова моя давно уж белым-бела.
— Я спрашиваю, сколько вы крадете у меня в среднем на каждой еде? — выговорил я, не запнувшись. — Или вам помесячно сподручнее?
Я без смеха смотрел на хватающий воздух рот и протестующе вскинутые трясущиеся руки Жофи; впрочем, мне вообще было не до смеха, что правда, то правда.
— Сколько денег вы уже припрятали от меня в сберегательной кассе? — спросил я, глядя ей прямо в глаза: наполнятся
Но в тот вечер мне решительно ничего не удавалось. Старуха медленно опустила вскинувшиеся было руки, неожиданно рассмеялась густым, хриплым смехом и всем своим грузным телом двинулась ко мне, шаркая ногами. Обошла меня сзади и вдруг поцеловала в макушку.
— Дурная это шутка, молодой барин, право, — сказала она, — вам уж и не по возрасту. Кабы не знала вас невесть с каких времен… Чем надо мной шутки шутить, лучше бы воспитанием негодника этого занялись…
— Что там опять с ним неладно?
— А… и сказать-то совестно.
— Ну?
— Да кто ж, как не он, юбку нынче задрал девчушке той, что ваши рубашки приносила из прачечной? В дом больше не впущу паршивку этакую.
— Что ж ее не впускать? — сказал я. — Пускайте, пусть мальчик учится.
— Другому чему пусть учится, негодник.
— Жофи, — сказал я, — вы по вечерам, как уложите мальчика, не замечали, что творится там, под одеялом его?
Жофи молчала.
— Позвольте, молодой барин, я по своим делам пойду, — сказала она немного погодя, покраснев всем своим старым, морщинистым лицом. — Со мной вы уж не безобразничайте!
— Да ведь не я безобразничаю, Жофи, — сказал я, — но что верно, то верно: там, под тем одеялом, готовится великое свинство. Ну есть ли большее свинство, Жофи, чем смерть? Там, под тем одеялом, свистулькою моего сына мне ежевечерне пишут смертный приговор. Эта маленькая свистулька станет для меня трубою последнего суда.
— Вам горячий ужин приготовить, молодой барин? — спросила старая Жофи. — Или довольно будет чаю, масла, баночки сардин, может, еще чего?
— Вы хотите пережить меня, моя старушка? — спросил я. — А ведь там, под одеялом, и по вашу душу свистят. Сколько вы еще собираетесь протянуть с этими негнущимися, опухшими ногами, плохо работающими сердечными клапанами, больной поясницей? Почему, в конце концов, на пенсию не идете?
— Это уж мне верная смерть, — тотчас откликается Жофи. — Так что вы потерпите: еще какое-никакое время пошаркаю тут подле вас.
Зачем человеку нужно усугублять собственные страдания ранами своих ближних? Или, когда худо ему в собственной шкуре, он черпает радость в том, что и другому не лучше? Столь безграничен эгоизм? Нам невыносимо, что сосед наш крепче, здоровее, моложе, о, главное, моложе? Моложе нас, в ком сознание собственного бессилия плодит зависть, как отбросы — червей. Еще несколько считанных лет — и эта символика распада начнет проступать на мне там и сям, и злорадство, сопутствующее зависти, все чаще станет просить себе слова, да я и теперь иной раз содрогаюсь от собственного моего безудержного смеха при виде старца с каплей под носом. Вот и тогда, помню отлично, я чуть ли не весело смотрел на ожиревшую согбенную спину Жофи, когда она, шаркая ногами, шла из комнаты. Уж ее-то переживу,
Но если все-таки она оставит свои деньги не мне? А, например, сиротскому дому в Кишкунмайше или монашкам ордена святой Мелании в Боготе? Тоже не беда! Почему бы и мне не принять участия в оздоровлении общественной морали, тем более на чужие средства? Какая важность, что я не верю в возможность духовного совершенствования, ежели, пусть не веруя, делаю то же самое, что сделал бы верующий! И это даже нельзя назвать лицемерием, если благородное движение моей души я сопровожу тонкой усмешкой.
Господи боже мой, ведь минуло то время, когда я, как говорится, с радостью положил бы голову под меч во имя моих идеалов. Ну, пусть не с радостью, но положил бы. И не только денег не пожалел бы — в данном случае денег Жофи, — но и все земные блага, буде они у меня имелись, отдал бы не колеблясь на благородные, мною самим тщательно отобранные цели. Не только “vita et sanguis”, но и “avena”[4].
Во что же превращается человек?! — ошеломленно спрашиваю я себя ныне, на закате долгой жизни.
Как восхитительно беззаботен был я прежде! Как беззаботно обращался с тем, что имел, и еще более — с тем, чего у меня не было. Я ощущал в себе запасы, каких достало бы и на сто жизней, и силами моими и деньгами я делился щедро со всяким встречным и поперечным и собственное будущее мое бездумно закидывал за спину, словно теплый, навечно мне приданный плащ. И вот теперь… теперь я стал скупердяем, horribile dictu[5], мне даже чужой крови жалко. Не говоря уж о собственном достоянии. Вон ведь что пожалел — те гроши, что прибирает к рукам Жофи, ведя мое хозяйство.
А давно ли это со мной?
Если не ошибаюсь, скупость стала развиваться у меня в то самое время… точнее: я с того времени начал наблюдать за собою и протокольно фиксировать замеченное, когда мужская сила Тамаша восстала против меня. Против меня — верно я выразился?
На другой же день, а может быть, еще день спустя, внешне несколько успокоившись, я пошел к другу моему, доктору Шандору Шандору, чей сын примерно одного возраста с моим. Шандор — человек неумный, но мне он нравится именно своей обыкновенностью. Благодаря коей он даже не чувствовал себя польщенным моим визитом.
— Ну что…
— Ну как…
— Хочу кое о чем спросить тебя, Шандор.
— Изволь, смелее! Попросить жену выйти?
Жена у него молодая, красивая, с жаркими черными миндалевидными глазами над выдающимися по-татарски скулами. С такой тоненькой талией, чуть подрагивающими бедрами она не посрамила бы себя и в постелях получше этой. Не знаю, где уж раздобыл ее Шандор.
— Ну что ты, зачем? Я о сыне твоем хотел спросить. Ведь он примерно одних лет с Тамашем.
— В октябре ему исполнилось восемь. А твоему?