Милый бо-пэр!..
Шрифт:
— Вот и ты заглянул к нам, сынок, в кои-то веки!.. хе-хе…
Теща накрыла и для меня: кофе, молоко, печенье. Те же решительные движения, что когда-то у моей жены, та же легкая стремительная уверенность женщины, занятой своим делом. Старость ее не обезобразила, на еще красивом лице — все та же извечная улыбка женщины, кормящей мужчину.
— Вот и ты, сынок, иногда заглядываешь. Хе-хе-хе.
— Вы это уже сказали.
— Сказал?.. Хе-хе-хе… И господину Мюллеру всякий раз приходилось повторять дважды, чтобы он понял.
— Кто этот господин Мюллер?
—
Тебе уже недолго, думал я, представляя себе, видя перед собой легкие старика…
— А что это вы там с женой моей шептались в передней? А?
Старушка покраснела.
Ты же отлично знаешь, ну что притворяешься, думал я.
— Он рассказывал мне о Тамаше, — сказала теща, все еще краснея, но превосходя меня присутствием духа.
Старец снял с носа пенсне, подмигнул мне подслеповатыми глазками и снова водрузил окуляры на место. Какой ни был он теперь пришибленный, но по-прежнему радовался от души, если мог кого-то принудить ко лжи. Еще большее, наивысшее наслаждение он испытывал теперь лишь тогда, когда ему удавалось ущемить кого-либо и материально.
— Что скажешь о дороговизне, сынок, а? Что скажешь? Как раз сегодня я вынужден был поставить в известность почтальона, который приносит мне пенсию… Элла, шарф опять сползает… так о чем я… ах да… что, пока мне не повысят пенсию, я, к великому сожалению, должен временно лишить его чаевых. Нынче ведь и почтальон принадлежит к правящему классу, не так ли?.. хе-хе-хе… так пусть и позаботится! Ну-ка, что ты на это скажешь, сынок?
Нет, неудивительно, что жена моя любила меня больше, чем своего отца. Но вот как теща выдержала с ним рядом эти сорок или пятьдесят лет? В страдании, как видно, терпение не знает границ. Я отвел глаза от лица старика и стал смотреть на большой, шелестевший на ветру тополь под окном, на который как раз слетела воробьиная стая, а когда обернулся…
Это и была та минута, когда я получил первый шок, минута, с которой началась для меня пора самонаблюдения; и еще несколько подобных минут за нею последуют. Я не поклонник так называемых символов, не люблю и обобщений, я стараюсь рассматривать явления в их естественных рамках, но на сей раз их подкрепляющие друг друга речи были столь явственны, что я не мог закрыть глаза на двукратное предупреждение. Тот, кто сидел сейчас передо мной и кого я до глубины души презирал и ненавидел, был похож на меня. Как ни разнились мы по своему образу жизни, но оба мы были зачаты и рождены согласно общему закону и теперь, состарившись, вновь схожие, как пара сапог, одинаково плетемся к exitus[9].
Итак, я отвернулся, говорю, от шелестевшего за окном тополя, взгляд мой снова упал на тестя, и тут у меня перехватило дыхание… Я не преувеличиваю: у меня замерло сердце. Рука тестя сметала со скатерти хлебные крошки вокруг чашки совершенно так же — совершенно, совершенно так же! — как это делал я по утрам, выпив свою чашку кофе с молоком. Ошибки быть не могло, вся автоматика от начала до конца срабатывала совершенно одинаково. Старик прислонил левую ладонь к краю стола, правой рукой круговыми движениями собрал крошки в холмик, потом осторожно, чтобы не просыпать на пол, смел их в подставленную ковшиком ладонь левой руки. Некоторое время он удовлетворенно смотрел на маленький коричневый бугорок, потом — в точности так, как делал и я, — слегка отвел голову назад, открыл рот и быстрым движением забросил туда добычу.
— Кто крайцара не бережет, к тому и форинт не пойдет, — вымолвил он со вздохом, прикрыв глаза. Вокруг усов от удовольствия проступил пот.
Я попрощался со старенькой тещей, ушел. Взбудораженный, чуть было не опрокинул чашку с недопитым кофе. До этой самой минуты я полагал, что сметаю в ладонь крошки порядка ради, чтобы стол около меня оставался чистым, — ничуть не бывало! Оказывается, мне было жаль отдать воробьям эти крохи. Оказывается, я пожираю даже излишки, лишь бы не делиться с птицами, что, слетевшись ко мне под окно, то и дело заглядывали в комнату. Оказывается, старческая скупость уже начала во мне свою медленную, разрушающую душу работу, и, если я не дам ей сразу же по рукам, она подроет все благородное сооружение.
Итак, старею? Уже? — спрашивал я про себя, сам тому не веря. Уже? Да может, это всего лишь несколько дурных привычек, приставших ко мне и незаметно окостеневших на поверхности души? Во всяком случае, нужно быть начеку — ведь недолго и обмануться! Необходимо исследовать все мои привычки, установить, что сокрыто под ними. Я чувствовал себя как пес, занявшийся ловлей собственного хвоста.
Уже на другой или на третий день выявилась еще одна достойная презрения привычка, еще один увесистый экземпляр скаредности. Обострившимся чутьем я ее обнаружил и, схватив за ухо, поставил в угол.
— Простите, учитель, вы еще не прочитали мою рукопись? — осведомился молодой автор.
— Я не учитель. Извольте называть меня по имени.
Но я пожалел его. Нахальный огонь молодости, полыхавший из его глаз, на миг разжег меня. Его худое, костистое лицо еще не вспучилось водянкою самодовольства, он был свеж и требователен, он еще не удовлетворялся тем, чего стоил. Говорю, мне стало жаль его, да и чем еще я мог бы защититься от его презрения?
— Что это была за рукопись, простите?
Он послал мне рукопись своего романа по почте, в сопровождении длинного лестного письма. Рукопись я, разумеется, не прочитал. Впрочем, оно и лишнее: что первые романы молодых писателей плохи, известно заранее. Я же полагал в ту пору, что, чем читать плохой чужой роман, выгодней уж писать самому, все выйдет хоть сколько-нибудь лучше.
Однако позволь, придержал я себя. Выгоднее? Для кого? Ты это интересы человечества защищаешь? Или свое время жалеешь? Опять скаредничаешь, мелкота, про черный день запасаешься?