Мимоза
Шрифт:
Не знаю, поняла ли женщина, как мне тяжело, — вряд ли, но, успокоив девочку и уложив ее на лежанку, она встала, вынула из кастрюли белую лепешку и протянула мне:
— Держи!
Я испуганно сглотнул слюну. В растерянности переводил я взгляд с ее лица на руку, державшую лепешку, видел ее спокойствие, теплоту и жалость в глазах, но без снисходительной усмешки.
Взять я не мог. Это была немыслимая ценность. Здесь, в этой деревушке, сейчас не нашлось бы ничего, что могло бы превзойти по ценности подобную жертву. Все смешалось в моей душе — радость, недоверие, признательность. Голова шла кругом.
С лежанки раздался детский голосок: «Мама, мама...»
Она пела вовсе не так, как поют обычно, баюкая детей. В песне звучал не только ритм, но и мелодия. В голосе были живость и непосредственность, а во всей ее манере какая-то неистребимая детскость. Ее смех, сливаясь со смехом девочки, звенел и трепетал в крохотной комнате. Только тот, кто сохранил детскую душу, может так искренне веселиться вместе с ребенком. И лепешку протянула она мне с такой же искренностью и непосредственностью, без задних мыслей, следуя побуждению сердца.
И все же я колебался.
— Мне совсем не хочется... Пусть девочка съест. — Я протянул лепешку малютке.
— Да она только что съела такую же! Ешь...
Но ребенок потянулся к лепешке и закричал:
— Хочу, хочу есть!
— Послушай-ка, Эршэ — Она встала с лежанки, держа девочку на руках, и отошла подальше от моей лепешки. Потом открыла котелок и достала картофелину.— Смотри, Эршэ, это тебе!
Девочка, улыбаясь, взяла картофелину и принялась неуклюже чистить ее своими пухлыми пальчиками.
Нет, мне нельзя принимать столь щедрый дар. Безмерная цена, которой я в мыслях наделил лепешку, усмиряла мой голод. И я не имею права эту цену пересматривать. В конце концов, наесться можно чем-нибудь подешевле. Я готов сменять лепешку на две картофелины, каковые моя близорукость не помешала мне высмотреть. Но не мог же я сам предлагать подобный обмен.
Видя, что я все еще в нерешительности, она попросила девочку:
— Скажи: «Дядя, съешь ее», скажи!
И девочка, протягивая ко мне влажный пальчик с налипшими картофельными крошками, пискнула:
— Ешь, ты ешь!
— Не хочу! Лучше пусть твой папа съест,— пробормотал я,
— Ну, ну,— женщина опять засмеялась,— ее папочка на Яве. Ешь смело! И почему это вы, образованные, так обожаете церемонии разводить?
Мне оставалось только гадать, что она имела в виду, говоря «на Яве». Я знал, что в старинных повествованиях далекие или вовсе сказочные земли нередко назывались «Ява», а в речи здешних крестьян все еще встречаются слова и обороты из древнего языка. Может быть, женщина хотела сказать, что ее муж далеко? Или что у девочки вообще нет отца?
— Тогда... тогда вы съедите ее потом...— Взглянул на кастрюлю, собираясь вернуть туда лепешку. Продолжи она уговоры, я бы попросил пару картошек.
— Да ты глянь на себя! Ты болван болваном! — Она дрожала от ярости.— Не хочет он, видите ли! Ладно, черт с тобой, клади и убирайся! — Обняв ребенка, она отвернулась от меня.
Обеими руками я неловко держал лепешку, словно это была полная до краев миска с супом, и не знал, куда ее положить.
— А как же печь? Разве вам не нужна печь?...
— Нужна она мне, как же! — Она опять расхохоталась.— Да мне Сиси давным-давно уже сложил прекрасную печь! Просто вчера я смолола немного пшеницы... он и принес... да спекла пять лепешек — для Сиси, для себя, две — ребенку,— а последнюю решила тебе отдать. Но вчера тебя не было нигде... Без дрожжей она не очень пышная. Да ты попробуй. А пшеничная мука у меня еще есть, вот дрожжи поспеют, тогда будут настоящие лепешки.
«Настоящие»! Не хотелось и спрашивать, почему она вспомнила обо мне. Наверное, из жалости. Начальник, Лейтенант и Бухгалтер, едва освободились из лагеря, сразу сменили одежду — им родственники прислали куртки, какие носят кадровые партийцы. А я донашивал все лагерное, и это отличало меня от других, как клеимо отличает преступника. Материал никуда не годный, дыра на дыре. А теперь еще затвердел — прямо рыцарские латы. В этой прочной скорлупе я — словно личинка, замершая в своем коконе.
Когда она увидела, что я рассматриваю лепешку и, похоже, все- таки решусь ее попробовать, она сдвинула занавеску над печью и достала миску с соленой морковью и палочки для еды. Палочки тщательно вытерла и положила рядом со мной.
— Приходи всегда, как проголодаешься. Тогда, в первый раз, ты прямо на привидение смахивал! — Она опять засмеялась, но потом поджала губы и села на лежанку, собираясь смотреть, как я буду есть.
Деваться некуда. Стыдно, конечно, если она увидит, как жадно я поглощаю пищу. Ей, видно, невдомек, что невежливо наблюдать за трапезой гостя.
— Ну, чего ждешь? — Ее удивляла моя нерешительность.— Поспеши, а то еще заявится кто.
В самом деле, что подумают люди, если обнаружат меня у нее за столом? Но и дома, где за мной наблюдает множество глаз, было бы невозможно вкушать драгоценную лепешку.
Наконец я решился. Лепешка оказалась довольно жесткой, но тесто — белейшее. Она, видно, дважды просеяла муку. Пресное тесто всегда плотное и твердое, поэтому лепешка размером с кулак и весит немало. Я откусывал и жевал, и снова откусывал, изо всех сил стараясь есть так, как подобает воспитанному человеку. Четыре года я не пробовал печева из пшеничной муки, и теперь каждая крошка, казалось, таяла во рту, будто снежинка. А ни с чем не сравнимый аромат пшеницы, впитавшей и летнее солнце, и лессовую степь, и пот жнецов, — первозданный запах хлеба?
Вдруг я заметил на корке отчетливый отпечаток пальца — тончайшие завитки разбегались от центра к краю, как рябь от метнувшейся рыбы по поверхности пруда. Выкатилась слеза и упала на лепешку. Возможно, она видела. Теперь она не смеялась и не наблюдала за мной, а, развалившись на лежанке, обнимала ребенка и вздыхала:
— Эх, что за напасть!
Это ее «эх», в котором скорее слышалась симпатия, чем жалость, словно растворило долго запертые затворы, и слезы потоками хлынули из моих глаз, а ведь я не плакал, даже когда Начальник измывался надо мною. А теперь вот в полной тишине мои слезы текли и текли, и я не мог доесть лепешку, которая все еще была у меня в руке.