Мимоза
Шрифт:
Сегодня у меня особенное настроение, я весь в предвкушении чего-то важного. Нынче вечером... Меня пьянили сладостные видения, которые проплывали передо мной, как закатная дымка над пустынной равниной.
Когда я появился на ее пороге, мое лицо так и светилось, глаза странно сияли. Она взглянула на меня, и ее взор ответно блеснул. В обрамлении длинных ресниц глаза ее с яркими зрачками казались бездонными. Как и вчера, она прилегла на лежанку, баюкая Эршэ. Она гладила ребенка, но глядела на меня чуть улыбаясь и с какой-то затаенной мыслью.
На печке меня дожидалась еда. Я сам взял чашку.
Вся известная мне любовная наука не имела ничего общего с тем чувством, которое ныне поглотило меня. Прежде любовь представлялась мне длительной сердечной привязанностью, очаровательной, хотя и не лишенной меланхолической грусти, если и причиняющей боль, то совсем слабую... А вот любовь, о которой пела Мимоза, была иной — откровенной, даже грубоватой, исполненной неутоленной страсти. Эта любовь налетала, как дикий вихрь, и устоять перед ней было почти невозможно.
Под песню матери Эршэ уснула. Женщина оправила кофту и поднялась с лежанки, потом обеими руками пригладила волосы. Улыбнулась мне. Впервые она выглядела смущенной, с горячим румянцем на смуглых щеках. Закинула руки за спину, потянулась — мне казалось, что она прямо-таки томится от любви.
— Ну, сними куртку, а то как я пуговицы пришью,— она опять засмеялась.
С иголкой в руке она подошла поближе. Этот яркий южный румянец смущал мою душу. Заикаясь, я пробормотал:
— Э-э... А если прямо на мне пришить... Ведь там... там под ней ничего нет...
— Ладно! — Она со смехом потянула меня, заставляя подняться.— Бедненький мой. Потом сошью какую-нибудь душегрейку. А теперь живо, раздевайся. Долго мне ждать!
Она отдавала приказания. Так в семье жена распоряжается, командуя мужем. И я без тени смущения стал раздеваться прямо на ее глазах, словно это было совершенно естественным делом. Счастливый, я доверчиво отдавал себя в ее руки, вверялся ее доброте.
Пуговицу у ворота она пришила не наклоняясь. На ее густых, вьющихся волосах лежал светло-желтый блик от лампы, и они отливали синевой. Изящные, маленькие уши, будто вырезные. Взгляд мой скользнул с высокого ее лба на брови, которые изгибались в очаровательной выразительности. Расстегнутый ворот куртки открывал ямку на шее, гладкой и белой, точно мраморной... Меня захлестнуло возбуждение, и не было сил ему противиться. Я потерял голову. Нечто похожее случилось со мной, когда Хай Сиси вздернул меня на воздух. Я обнял ее.
Мимоза тихонько ахнула, подняла голову, пытаясь поймать мой взгляд. Но я не смел встретиться с ней глазами, а, наклонившись, зарылся лицом во впадину на ее шее, в ложбинку возле ключицы. Она не сопротивлялась, а покорно прижалась ко мне, часто и сбивчиво дыша. Но это продлилось лишь несколько мгновений. Она высвободилась из моих объятий, провела рукой по кофте, словно пыль стряхнула; лицо ее так и пылало. Искоса глянула на меня отсутствующим, затуманенным взглядом и с глубоким чувством промолвила:
— Ну будет тебе... будет... Нельзя так... Лучше уж книжки читай.
Так-то вот!
Пошатываясь, я брел «домой», голова шла кругом. Пробрался к стене и рухнул как был, не раздеваясь, только натянул на себя ветхое одеяло — порву не порву, что за разница!
Вскоре и остальные улеглись. Старик бухгалтер задул лампу над моим изголовьем и зарылся в одеяло. Воцарилась тишина. Мне чудилось, что я уже умер.
Смерть. Человек думает о ней непрестанно. Какая зыбкая граница между жизнью и смертью! Шаг — и ты уже мертв.
Разом покончить со всем — со стыдом, с раскаянием, со страданием.
Я думал: она может отказать мне, дать пощечину, но сказать такое, что в момент погасит мою страсть...
«Лучше уж книжки читай!» Хуже пощечины. Меня била дрожь.
Умереть! Только умереть!
Я и вправду чувствовал себя мертвецом. То страстное объятие, кажется, отняло всю мою энергию. В голове стучало, словно мозг пытался разорвать мой череп. Я не смел вспоминать о своем поступке, но сцена моего позора опять и опять возникала перед глазами. Чем плотнее сжимал я веки, тем отчетливее была картина. Хай Сиси вновь вздымал кулак: «Хватит брюхо набивать!»
А чья любящая доброта помогла мне восстановить здоровье? За подачку как нищий, я предложил ей перестроить лежанку, являлся рассказывать свои истории... Играл роль бедного монаха, а в глубине души оставался распутным паразитом. Гёте однажды назвал неблагодарность добродетелью. Ведь нежелание благодарить присуще беднейшим из бедных, тем, кого понуждали принимать благодеяния, отравленные презрением благодетелей. Но со мною все наоборот: мое презрение отравляло моих благодетелей. Едва я восстановил свои силы, как демон выбрался из меня, точно тот джинн из бутылки, грозившийся уничтожить своего спасителя. Но почему? Почему? А потому, что я не родился беднейшим из бедных. Сынок богатых родителей, которого в тяжкую годину спасает бедная женщина, платит ей тем, что старается переспать с ней, — история, старая как мир.
Все мои терзания предшествующей ночи приняли облик буддийского чудища — человека с головой зверя, и Мимоза билась в его порочных страшных объятиях.
Да, она оказалась нравственнее, добрее, чем я, и от этого стыд мой делался невыносимым.
Мне хотелось каяться, хотелось молиться. Но кому нужна исповедь и молитва неверующего? Во мне не было веры. После той, первой «смерти» в лагере я уже не мог верить — какая там религия! Так кому же молиться? Людям? Но это они превратили меня в отверженного. «Так тебе и надо. И нынешние твои поступки только подтверждают нашу правоту. Тебя наказал не какой-то начальник — на то была воля всего народа! Ты обречен на вечное бесчестие!»