Мимоза
Шрифт:
Во мне все трепетало.
А он уже вновь вступил, затянув все тот же, ни на что не похожий звук:
О-о-о! В небо ночной мотылек полетел — э-эх! Братец томится-тоскует один — э-эх! Вот и лягушка одна на земле. Глаз до полуночи я не смыкал, Ой, не смыкал — все тебя вспоминал! После полуночи тоже не спал — эх! Думал-гадал о тебе до утра-а-а!Некоторые слова он выпевал на свой особый манер, так идущий к этим неоглядным просторам с их вольным духом.
Не песня как таковая, а ее дух, чудесно совпадавший с духом здешних мест, пробудил во мне так долго дремавшее поэтическое чувство. Я наконец-то свободен, с сегодняшнего дня я свободен! И мне вдруг захотелось прижаться к этой земле растрескавшимися, обескровленными губами.
А в окружающем нас безмолвии все длилась и длилась его песня:
О-о-о! Конь ускакал далеко-далеко — о-эх! Братец томится-тоскует оди-ин. Эх жеребенок молотит зерно-о-о. Как же там дом без хозяйского глазу. Дума моя о тебе, о тебе!Душа песни — тоска. В этой песне тоска была яростная и глубокая, могучая, страстная — и она завораживала. Слова были неважны. Их смысл растворялся в ритме, в мелодии. Возница обращался к кому-то, кого наверное, и не существовало, к кому-то, им же самим и выдуманному, но пробуждал во мне то, давно забытое, что годами подавлялось одним-единственным чувством — чувством голода. Как поточнее определить мое новое ощущение? Тоска? Да! Но тоска человека, а не голодного зверя...
Клекот неутомимых орлов сопровождал нас, покуда зимнее солнце не скрылось на западе.
Изменилась и песня, стала живее, горячей, но горячность и живость не лишили ее глубокой печали.
О-о-о! Черный котище разлегся на кухне-е! Братец томится-тоскует один. Пышный хвостище свесился в миску. К братцу прильнула-припала сестра, Ой, прильнула к груди — и-и! Губки прижала к губам!И тут я понял, что это любовная песня. Я встрепенулся. Ожило долго дремавшее воображение — так приникшая к сухой ветке подбитая птица вдруг воспрянет, заслыша громовой раскат, в смятении взмахнет крыльями и улетит прочь, в незнаемые края. А потом, возвратившись, увидит, что под сожженным молнией сухим деревом проклюнулась зеленая трава. Песня смывала с моей души лагерную грязь. В песне прямо, не таясь, без всяких литературных ухищрений, выражалось откровенное любовное желание. Когда он пел: «Братец томится-тоскует один», в голосе его была ни с чем не сравнимая дерзкая прямота мужчины, одинокого, не знающего удержу в своей страсти поверх всех человеческих условностей. Что там бессчетные «О, мое сердце», «О, цветок души моей», «О, моя птичка» — они пусты, бесстрастны и не могут волновать мужчину. А моя кровь, пусть и жидковатая для молодого двадцатипятилетнего парня — лагерная жизнь не проходит даром,— сейчас стремительно бежала по жилам, ударяла в голову, возбуждая смутные неотчетливые мечтания; я был словно в жару... Из глаз моих сами собой заструились слезы.
Вот он какой — первый день моей свободы.
Этот день — 1 декабря 1961 года,— столь важный и памятный для меня, был для других ничем не примечательным, одним из трехсот шестидесяти пяти в году.
Возница — позже я узнал, что зовут его Хай Сиси или попросту Сиси, — к закату доставил нас к деревеньке. Мы, будущая рабочая сила, так и не поняли, куда нас привезли. Ни собак, ни кур, только несколько ленивых и безразличных ко всему стариков в лохмотьях восседали на мосту, греясь в лучах заходящего солнца. Они и не глянули в нашу сторону.
Деревушка почти не отличалась от лагеря — те же ряды желтых, казарменного вида строений. Выглядели они даже похуже, чем лагерные бараки,— штукатурка во многих местах пооблупилась; в лагере было полно рабочих рук, и хоть изредка жилье подновляли... Зато вязанки почерневшего от дождя хвороста да бельевые веревки придавали деревушке что-то домашнее.
Повозка тащилась по неровной, в колдобинах, дороге вдоль строя домишек и бесконечных поленниц — и ни одной живой души! Похоже, нас привезли в брошенную деревню.
— Чертовы клячи! Повымерли они, что ли! Этих-то мне куда девать?!
На месте певца опять был угрюмый возница, извергающий потоки площадной брани. Он и понятия не имел, что с нами делать, и вовсе не был в восторге от подобной заботы. Наконец, он слез, взял лошадей под уздцы и потащил их за собой, что-то высматривая по сторонам.
По безразличию стариков на мосту мы поняли, что он не кадровый, не секретарь ячейки, не бригадир, вообще не из начальников — не фигура, одним словом. Так что поубавилось и почтительной робости. Мы просто не обращали на него внимания: вези нас куда хочешь! Твое дело!
Мы добрели до последнего глинобитного дома, дальше — никакого жилья. Не то магазин, не то лавчонка... У самых дверей возница остановил лошадей, распряг, ловко стреножил их и ушел, ни слова не проронив.
Сделалось как-то бесприютно. На особое гостеприимство расчета нет — какое там: мы ведь простые работяги, обязанные сами себя кормить... Но вот голод давал о себе знать. Я подумал было съесть лепешки, но удержался. Поглощение пищи — это высшее наслаждение, а кто же наслаждается на виду у всех; другое дело— в укромном углу, где можно спокойно смаковать каждый кусочек. Мы еще не устроились с жильем, в любой момент нас могут повезти дальше; еда в таких условиях — непростительная ошибка.
— Ну что? Здесь, видно, нам жить,— произнес Начальник, заглядывая в разбитое окно и опасливо озираясь.
Он чувствовал себя посвободнее остальных. В глубине души он вовсе не считал себя «правым» и без особых колебаний позволял себе маленькие вольности. Вот и сейчас, пока мы растерянно жались друг к другу, он выяснял обстановку.
— Это не правление,— сказал он,— вряд ли у них всего одна бригада. Похоже — чтоб им пусто было! — нас здесь и поселят. Хуже, чем в лагере! Там хоть была теплая лежанка [2] .
2
Имеется в виду кан — отапливаемая лежанка, непременная принадлежность традиционного китайского жилища. (Здесь и далее прим. перев.)
Стекла в окне нет, и мы тоже заглядываем в дом. На земляном полу ряды набитых сеном тюфяков. Никакой мебели. Стены грязно- коричневые, кое-где глина облупилась, и торчат остья соломы. И правда, хуже некуда!
— Да, гиблое местечко! — протянул редактор газеты из Ланьчжоу.— Вроде той деревушки, где я раньше жил в ссылке.
— Меня — и в такую дыру?! — Несмотря на три года исправительно-трудовых лагерей, этот лейтенант никак не мог забыть, что он — герой корейской войны, и все требовал к себе особого отношения.— Это называется сменить восемнадцатый ярус преисподней на семнадцатый!