Минерва
Шрифт:
— Философ! А не сожалеете ли вы о том недоразумении, которое занесло это умное, но призрачное существо в среду ваших выпуклых, вызывающих мраморных богов?
— Я… не имею права. Ни выбора, ни заблуждений нет. В течение десяти лет я знала только этих мраморных богов и ни одного мужчины. Но едва на мой порог ступил Морис, моя мастерская наполнилась только его бюстами. Я просто-напросто не отпускала его от себя, я таскала его за собой по всей Европе. Он прав, он был немногим больше, чем мой импрессарио. По крайней мере, никто не знал, насколько больше он был для меня. Для меня он стоял на всех пьедесталах. Когда он уходил, все пустели. Сколько раз я запрещала ему уходить и хотела его запереть, как тот Долан, который запер свою рабыню. Один раз я сделала это: вблизи Петербурга, в усадьбе у опушки леса, где я работала для великого
Теперь я думаю, что он не догадался ни о чем. Он полон тонкостей, ему никогда и в голову не придет нечто такое грубое, как то, что когда-то случилось со мною, среди поля, под ветром и солнцем… И, может быть, во всей моей нежности, во всей моей тоске по простой, неизменной любви, свободной от хитрости, стыда, разочарования — быть может, в глубине души я не хотела ничего другого, как быть еще раз так схваченной и изнасилованной, как тогда бродягой… Я сказала ему это…
— Сказали ему?
— Но он ничего не понимает. Таких женщин, как Проперция, не берут, говорит он. Их даже не просят. Вероятно, он прав. И все же я уже боролась с ним не меньше, чем с бродягой. Но мы боролись в душе. Я часто приковывала его к себе, когда он уже надеялся, что сможет презирать меня. Великий князь дал ему орден, потому что я пожелала этого — чтобы иметь право любить его… Он стал женихом; я была слепа, когда позволила ему это. Я завоевала его обратно, и в то мгновение, когда он не хотел никого в мире, кроме меня, его поманила леди Олимпия, и он пошел за ней. Потом он опять вернулся, я простила ему — и, несмотря на свои клятвы, он во второй раз становится женихом.
— Пора было бы покончить с ним, — сказала герцогиня. Лихорадочная речь бледной женщины тревожила ее.
— Я сделаю это. Он ввел меня в лабиринт искусственного сада. Теперь я сама запутаю его в нем. О, мое чувство было так просто, как камни, на которые оно когда-то изливалось! Я была глупа, я не могла говорить Моя рука принуждала камень, он говорил за меня. Теперь я знаю хитрости, которые делают больно! Я подарила ему на память то, что было для меня дороже всего: мою милую Фаустину, — и он небрежно отдал ее другим. Теперь я оставлю ему другой знак памяти, который долго еще будет гореть у него в крови!
— Что вы хотите сделать? — спросила герцогиня. Проперция едва держалась на ногах.
— О, я знаю, что я сделаю. Я придумала что-то, вы и не подозреваете, что. Это превосходит самые коварные средства обольщения, какими когда-либо мучила мужчину какая-нибудь пылкая авантюристка. Леди Олимпия отдается только на одну ночь и оставляет в душе своего возлюбленного сожаление, что он потерял ее. Но она все-таки отдается, не правда ли, и сожаление смягчено каплей удовлетворения. Я сумею добыть из растений искусственного сада гораздо более сильный яд… Один из нас, наверное, умрет от него, будем надеяться, что, по крайней мере, один. И пусть бюст того, кто останется, будет еще раз увенчан цветами, как тогда. Пусть он опять стоит перед ним и любуется собой и своей победой!
Герцогиня принудила ее пойти дальше.
С седьмого июня лагуну окутали тяжелые испарения. Неподвижный влажный и горячий воздух давил грудь. Все предметы казались скользкими на ощупь. Набережная была полна томящихся людей, освежавших себя мороженым.
Герцогиня встретилась с Мортейлем; он сказал:
— Я хочу немного освежиться перед тем, как отправиться к Проперции.
Она заметила, что на нем визитный костюм.
— Проперция пригласила вас?
— Да… пригласила, если угодно употребить это слово.
— Я, кажется, понимаю вас и я говорю вам: берегитесь.
— Что вы хотите сказать? Прежде всего я следую вашему совету, герцогиня. Вы, конечно, поверите мне, что иначе я наложил бы на свои уста печать молчания. Но если я соглашаюсь на свидание, на которое меня зовет Проперция, то именно потому, что вы советовали мне смягчить чувства бедной женщины.
— Посредством… ночи любви.
— Добрая Проперция, как мало значения имеет для меня ее ночь любви. К тому же я жених… Но если бы я мог обсудить положение вещей со своей невестой, — есть вещи, о которых не говорят с молодыми девушками, — Клелия, конечно, оказалась бы достаточно свободной от предрассудков, чтобы одобрить мой образ действий. Она пожертвовала бы своими правами — я убежден в этом, — чтобы видеть бедную, великую Проперцию более спокойной и счастливой. А ведь в моей власти, не правда ли, сделать ее более спокойной и счастливой.
— Как счастливы вы сами! — воскликнула герцогиня. — Вы внушили уже Проперции Понти целый ряд образов полной отчаяния страсти. Теперь вы вызовете на свет творения ликующей, удовлетворенной любви. Вы — избранник, вдохновляющий величайшую художницу наших дней!
— Вы думаете?
— И вы заслуживаете этого, — прибавила она, и ее насмешка была так замаскирована, что Мортейль покраснел от удовольствия.
Несколько дней спустя она опять увидала его в мастерской скульпторши. Комната была полна посетителей, восхищавшихся законченным барельефом с бурным хороводом проклятых любовников. Мортейль сидел один, сгорбившись и задумавшись. Очевидно, он провел бессонную ночь, глаза его казались стеклянными. Он часто вставал и, держась неестественно прямо, подходил к Проперции, не обращавшей на него внимания. Она не показывала, как обыкновенно, свое творение молча; в этот день она была красноречива. Случайные гости слушали ее, и им казалось, что сам мрамор говорит с ними. Они переглядывались, изумленные тем, как глубоко они наслаждаются. Никто не обращал внимания на тщательно отделанные замечания Мортейля. Герцогиня бросила на него взгляд; в своем страхе он тотчас же избрал ее поверенной.
— Это глупо. Я в самом деле кажусь себе чем-то вроде прокаженного, — пробормотал он.
Он овладел собой.
— Что вы хотите? Неудачный день. Проперция подвержена настроениям.
Но в следующий раз она застала ту же картину. Она осталась до конца. Мортейль выскользнул из комнаты вслед за остальными. Герцогиня сказала:
— У него очень подавленный вид. Что вы сделали с ним? У него глаза, как горячее стекло.
— О, — медленно произнесла Проперция. Она прошлась по обширной мастерской, лихорадочно-бледная и напряженная, как будто за ее движениями все еще следили пятьдесят любопытных глаз. — С недавнего времени, со времени нашей странной ночи, он видит новую Проперцию, которой не видят другие. Он пользуется всякой возможностью, чтобы подойти ко мне и шепнуть мне что-нибудь, и я все еще чувствую на своем обнаженном теле его желание, точно прикосновение теплых, влажных пальцев.
— Разве ваша ночь была такой странной?
— Спросите его. Он еще не оправился от испуга. Я позвала его. Когда он раздвинул портьеры моей комнаты, он увидел меня совершенно нагой на диване между подушками и мехами. Я была очень хороша. В первый раз в жизни чувствовала я в своем теле то высокое искусство, которое обыкновенно высекаю из мрамора. Свечи стояли наискось надо мной: голова и шея были откинуты назад и лежали в полумраке. Нижняя часть ног тоже исчезала в тени. Но на тело, с груди до колен, падал золотисто-желтый свет. Вокруг меня в полутьме сверкали золотые крапинки на черном газе. Золотая парча за моими плечами мрачно горела. Одну руку я подложила под волосы. Мускулы ее широко распластались. Морис различал бархатистые тени под мышками. Округлив бедро, я повернулась к нему, когда он вошел: ему было страшно.
Я ждала его, не говоря ни слова, и спокойно наблюдала за его движениями. Его дыхание коснулось моей груди; я не могла помешать ей стать теплою, так как его дыхание жгло. Он оживлял меня сначала своим дыханием, потом голосом и, наконец, руками, которые дрожали. Он был Пигмалион. Да, я, в руках которой он всегда был куском мягкой глины, я позволила ему вообразить, что он вызовет возлюбленную из мрамора моего тела! Но когда он, наконец, хотел взять меня, он заметил, что я все еще была камнем. Он отшатнулся. Это повторялось все снова, — и так прошла ночь.