Минерва
Шрифт:
Мальчик указал головой на герцогиню.
— Почему вы не рисуете и эту даму?
— Я нарисовал ее давно, — ответил Якобус.
— La duchesse Pensee, — сказала синьора Деграндис с таким горячим восхищением, как будто герцогиня сама была творением руки мастера. Блестящие глаза бледной женщины, без устали вперялись в резные канделябры, выложенные мозаикой ящики и затканные сложными рисунками материи, которые лежали на них, темно-красные и трагичные, точно пропитанные кровью старых королей-героев. Она боролась с каждой из картин, прежде чем та отпускала ее, и спешила к следующей в лихорадочной
Она призналась герцогине, что не знает в Венеции ни одного человека. Она вращалась только среди произведений искусства, и только ради друзей, которые у нее были среди них, она жила в этом городе.
— И вы хотите добиться от картин и статуй, чтобы они стали друзьями и вашему сыну, не правда ли, синьора Джина? Я сама хотела бы вкрасться в число этих тихих друзей. Вы придете оба ко мне? Обещайте мне это.
Джина обещала. Она с первой же минуты вся отдалась новой подруге. Она разочаровалась в людях, созналась она; ее бедная тоска по доверию сегодня впервые отважилась приоткрыть один глаз.
— Ах! Я хотела бы оградить Нино от их насилий. Пусть каждое из его представлений будет прекрасной картиной, каждая из его мыслей ведет в царство искусства. Как вы думаете, это удастся, герцогиня?
Герцогиня, не отвечая, наблюдала, как мальчик смотрел в окно, поверх руки художника. Его глаза были ясны и открыты навстречу жизни; его слабую шею прорезывали голубоватые линии.
— И потом он дитя больной матери, — тихо сказала Джина.
Герцогиня все еще разглядывала его. Вдруг она не могла больше сдерживаться и горячо потребовала:
— Позвольте ему жить, жить, сколько в его силах.
— Но почему бы и не в качестве художника, — прибавила она. — Нино, не правда ли, ты хочешь стать художником. Как счастлив будешь ты, когда твои творения пронесут твое имя по всему свету.
Нино с удивлением посмотрел на нее.
— Я хотел бы лучше сам пронести его по всему свету, — возразил он, покраснев.
— А бессмертие, мой милый, что скажешь ты о нем?
Мальчик гордо покачивался на каблуках:
— Странствующие рыцари все бессмертны.
— Браво! — воскликнул Якобус. — Вот тебе моя рука. Мы оба из дома Quichotte de la Mancha… Бессмертие! — повторил он со смехом, в котором чувствовалась горечь. Он вложил руку Нино в свою и нагнулся к нему в своем камзоле времен Ренессанса — бархатном, с шелковыми рукавами. На шее у него было белое жабо, на носу — очки. Нагнув голову, он смотрел поверх них, сурово и испытывающе и всегда неудовлетворенно. Седеющий вихор свешивался ему на лоб. Герцогиня, пораженная, спросила себя, не таким ли будет и Нино в сорок лет. У нее даже явилось желание, чтобы это было так. Затем она заметила, что у художника и у мальчика была одинаковая короткая, своевольная верхняя губа; это наблюдение почти испугало ее.
Мать и сын простились. Якобус попросил герцогиню:
— Не оставляйте меня теперь одного. Вы говорили о бессмертии и напомнили мне этим мои старые глупости.
— Какие глупости? — спросила она, опускаясь в источенное червями кресло с ярко вычищенными ручками и благородными формами.
— Прежде всего, глупость — вздумать продолжать могучую грезу тех, кто жили за четыреста лет до нас.
Он ходил перед ней взад и вперед.
— Раз я вообразил, что одно из их ощущений перелилось в мою кисть: это было тогда, когда я написал Палладу Ботичелли. Теперь я сомневаюсь: это одно мгновение величия было так давно, я хотел бы видеть его подкрепленным вторым таким же.
— Будьте сильны! Считайте себя бессмертным!
— Ах! Ведь бессмертие — награда за то, что еще сильнее нас: за творение, превосходящее нашу жизнь и возвышающееся над ее вершиной. Быть может, это всего какая-нибудь одна статуэтка, на которой мы пишем свое имя с такой гордостью, что оно как будто мечет искры. Много времени спустя, женщина, умеющая чувствовать красоту, возьмет в заостренные пальцы маленькую, старую, отысканную где-то бронзовую фигуру, будет ласкать стройные формы и, смахнув пыль, найдет уже забытое имя и произнесет его. В образе этой женщины я представляю себе бессмертие.
— Тем лучше, если вы заранее знаете, какой вид оно имеет.
— Что из того? Эта женщина, чувствующая все прекрасное, никогда не будет вертеть между пальцами мою бедную статуэтку. С тех пор, как я узнал ее в Риме, она становилась все холоднее и недоступнее. Ее кожа с тех пор подернулась серебром, как персик в стакане воды. В ее глазах колеблется тихое пламя. Ее красота сделалась более зрелой и при этом более холодной и спокойной. Ноздри ее тонкого, большого носа менее подвижны, ее губы резче обрисованы и полнее. Теперь она вполне Паллада, какой я написал ее заранее в среднем из ее залов, — только богиня. В Риме она была человечнее.
— Я была человечнее?
— Даже в Венеции вы вначале были человечнее. Тогда мне предстояло дешевое удовольствие с прекрасной искательницей приключений. Я противился, вы советовали мне быстро покончить с этим; вы спросили меня: «Уж не любите ли вы меня?..» Это правда, что вы спросили так?
— Конечно, и вы совершенно успокоили меня, рассказав мне историю о душе в парке. Вы любите только души, — я же образ, картина, как леди Олимпия. А картины вы не любите; вы только пишете их.
— Но вас, герцогиня, я пишу слишком часто. Я сознался вам уже тогда, что вы все снова волнуете и преследуете меня. Уже тогда у меня были сомнения. Теперь я давно знаю, что ваш образ требует не только моего полотна… Да, это было заблуждение, когда я уверял, что не люблю вас!
— Это говорите вы?
Она колебалась, смущенная и недовольная. Затем попробовала обратить все в шутку.
— Я благодарна вам, что вы так долго поддерживали это заблуждение. Теперь в вознаграждение я выслушала ваше признание. Ведь мне тридцать девять лет, а вам…
— Сорок четыре. И вы думаете, что теперь уже можно спокойно беседовать, потому что время упущено? Но вы не принимаете во внимание, что я с тех пор почти не жил. Мне в сущности еще только тридцать пять лет, несмотря на мои седые волосы. Моя жизнь оставалась с тех пор незаполненной и, если мне позволено сознаться в этом, ждала вас.