Минувшее
Шрифт:
«Общинские» сестры, по своему типу, принадлежали к мещанскому кругу. Во время безделья они, главным образом, жаловались на «неподходящие условия» жизни и на стол, так как они «привыкли к лучшему качеству харчей и большему разнообразию». Они считали своим долгом протестовать, чтобы показать, что они «не простые» и привыкли к другим условиям жизни... Все это было очень типично, но очень скучно.
Со стороны людей более высокого культурного уровня таких жалоб, конечно, не поступало. Вообще, от нареканий относительно стола я избавился только, когда перевел весь персонал — по двум категориям — на его собственные харчи, с выдачей денег на руки.
Остальные, не «общинские», сестры резко делились на две половины: одни не доставляли нам совсем хлопот — это были более культурные женщины и девушки, или же, напротив, доставляли их нам гораздо больше, чем «общинские». Особенно намучились мы с Мятлевым с одной сестрой, сердце которой было слишком «любвеобильно». Она не давала проходу ни одному мужчине — из тех, разумеется, которых она считала достойными
Бедный Мятлев сам чувствовал, что необходимо «откомандировать» эту сестру. Я настаивал на том же, но он никак не решался иметь неприятный разговор с сестрой и объявить ей о своем решении. Наконец он предоставил сделать это мне. Мне тоже было нелегко. Во-первых, это было одно из первых увольнений в моей жизни и, вдобавок, я боялся попасть в смешное положение, так как сам я был в числе объектов ее наступательного кокетства... Когда же я откомандировал сестру, Мятлев искренно поздравил меня «с успехом».
Среди «не общинских» сестер была одна — законченный экземпляр «б-у-арышни» из уездного городка. Звали ее подходяще — Пануся Голикова. Она пела какие-то удивительные романсы — откуда только их выкапывала! Дрожащим голоском она выводила;
Я верю, Господь не решится
Разрушить, что было у нас!
Санитаров у нас было человек до тридцати. Состав их был тоже самый разношерстный. Несколько студентов и лицеистов, человек пять — монахов «имяславцев» с Афона, несколько вольнонаемных простолюдинов и группа военнообязанных меннонитов (протестантская секта из немецких колоний, члены которой, по религиозным мотивам, были освобождены от призыва в войска, а служили санитарами). Были еще одиночки — самого разнообразного типа.
Несмотря на их сравнительную многочисленность, санитары доставляли нам меньше хлопот, чем сестры милосердия. Надо признать, что наиболее тихим и дисциплинированным элементом являлись меннониты.
Монахи «имяславпы» производили на меня (за одним исключением) мало симпатичное впечатление, но, в общем, пожаловаться на них я не мог. Помню один забавный случай с ними. Мы стояли тогда в Дубно (том самом Дубно, которое осаждали казаки в «Тарасе Бульбе»). Там мы получили приказ привить оспу всему персоналу поезда. И вот вспыхнул, как мы его потом в шутку прозывали, «оспенный бунт». Мятлева не было на поезде, он уехал в Москву, и подавлять «бунт» пришлось мне одному.
Один за другим стали ко мне приходить чины персонала, желавшие уклониться от прививки — их было очень много. Та кокетливая сестра, о которой я говорил, заявила мне, что она решительно отказывается прививаться, так как не хочет «портить кожу». «Вы можете привить оспу в ногу»,— не без наивности сказал я. «Я и ляжек своих безобразить не желаю!» —вызывающе ответила она. «Приказ — есть приказ,— сказал я,— и все, кто не пойдут на прививку, будут мною немедленно, списаны с поезда». Сестра пошла после этого «портить свои ляжки»... Только она ушла, как ко мне явился наш кашевар Митусов, здоровенный мужик кучерского типа, лет за сорок. «Ваше Сиятельство,— чрезвычайно мрачно произнес он,— я на прививку ни за что не пойду — не желаю на век уродом делаться!» — Я понял опасения Митусова и объяснил ему, что лицо его от прививки «рябью не покроется», как он того боялся, и что сам я первый пойду прививаться... Сопротивление Митусова было сломлено. Вслед за ним ко мне шли и шли протестующие, и вдруг явились все наши «имяславцы» и как один человек отказались прививаться. «Кого хотите, заставляйте, Ваше Сиятельство,— елейно говорил мне отец Корнелий,— но нас увольте. На нас — чин ангельский, и Писание воспрещает монахам кровь солнцу показывать... это уж — грех». Я ответил, что такое место Писания мне неизвестно и просил мне его показать. Монахи отговорились неимением Писания, но твердо стояли на своем. «Хорошо,— сказал я,— я вам сейчас Дам записку к Архимандриту здешнего монастыря. Я прошу его вас принять, выслушать и написать мне, действительно ли существует такое правило для монахов. Если он его мне не укажет, все вы оспу привьете, или будете списаны с поезда».
Монахи получили записку и ушли. Через некоторое время ко мне вернулся один о. Корнелий. «Ну что,— спросил я,— принесли записку от отца Архимандрита?» Переминаясь, о. Корнелий робко ответил: «Так что мы решили не ходить в монастырь, а, из смирения, пойти на прививку...» Так был безболезненно ликвидирован наш поездной «бунт имяславцев».
Должен добавить — это тоже типично! — что одна из наших милых сестер милосердия - интеллигентка и неверующая, пришла ко мне, чтобы «выразить свой протест», так как по ее мнению я «не имел нравственного права насиловать религиозное Сознание наших монахов»...
Мы нередко «подвозили» в нашем поезде то спешащего к своей части офицера, то едущую к мужу на фронт жену, то сестру милосердия... Столь же радушно, и столь же неосторожно! — действовали и другие «дворянские» и «общественные» (земские и городские) поезда. Никаких документов от «подвозимых» обычно не спрашивалось, а внешнего контроля за едущими на наших поездах тоже не было. Кто только не мог на них проехать с фронта и на фронт! Только позднее я увидел всю опасность от такого благодушного отсутствия «формализма».
Один раз я сам попал в неприятное положение с таким взятым из любезности пассажиром: мне пришлось провести целую ночь с сумасшедшим. Полковник, который просил меня его подвезти и которого я поместил с собой в купе, за неименьем другого места, оказался бежавшим из отделения для душевнобольных. Полковник был подвержен приступам буйного помешательства, но, слава Богу, все прошло благополучно.
Со мной произошел и другой случай, тоже на почве «подвоза». Мы должны были ехать из Киева в Броды (в Галиции). Дежурный санитар доложил мне, что меня желает видеть какая-то дама. Дама оказалась молодой и очень хорошенькой. Она подробно рассказала мне весьма сентиментальную историю. Суть была в том, что она — невеста офицера, офицер этот ранен и находится в Бродах, и проехать к жениху она может только на нашем поезде, иначе она опоздает и жених будет уже эвакуирован. «Хорошо,— сказал я,— если вы принесете мне записку от Коменданта станции, что препятствий к вашему проезду в Броды нет, то я разрешу вам ехать с нами». Не знаю сам, почему я на этот раз был осторожнее, чем обычно. Возможно потому, что дама показалась мне несколько слишком нарядной и от нее слишком сильно пахло духами... Меня это как-то насторожило, но никаких определенных «подозрений» она во мне не возбудила. Упоминание о Коменданте, по-видимому, даме не понравилось, и она сделала психологическую ошибку, вероятно рассчитывая на мою молодость. Она вдруг совершенно переменила тактику и определенно дала мне понять, что если я соглашусь взять ее на поезд, она, в пути, согласна... забыть своего жениха! Такая резкая перемена, особенно контрастировавшая с недавним сентиментальным рассказом, определенно возбудила мои подозрения. Конечно, я должен был бы, не выпуская даму из вида, сам пойти с ней к Коменданту, но я этого не сделал, а только сухо повторил мои условия относительно записки. Дама вышла... и не вернулась.
Перед отходом поезда я зашел к коменданту, которого немного знал, и спросил его, была ли у него моя дама? Она у него не была... Тогда я все рассказал коменданту, который посоветовал мне сделать письменное заявление контрразведке. Я так и сделал, уже в пути.
Через некоторое время я вновь был в Киеве и получил приглашение заехать в контрразведку. Та дама, которая просила подвезти ее в Броды, оказалась австрийской шпионкой! Она была до войны танцовщицей на какой-то открытой сцене и имела много знакомств среди офицеров. Ее уже некоторое время разыскивали, и арестована она была в Ровно. Мое заявление было присоединено к ее делу, и меня вызвали для опознания ее фотографий. Их мне предъявили несколько. На одной из них она сидела на коленях одного офицера, два других целовали ее ручки, а один; сидя на земле, целовал ее ногу... Глядя на эту любительскую фотографию, снятую, очевидно, на какой-то лагерной пирушке, я пожалел бедных офицеров, изображения которых были запечатлены в такой компании… На всех предъявленных мне фотографиях я признал ту даму, которая приходила ко мне в поезд. Как мне сказали, показание мое было важно потому, что с несомненностью устанавливало ее пребывание в Киеве, что она, по каким-то причинам, упорно отрицала. Я написал дополнительное показание. Что стало потом с этой дамой, я не знаю. Она была, возможно, освобождена во время «великой, бескровной революции», о таких случаях я слышал...
Эта история со шпионкой заставила меня (и не меня одного) в дальнейшем быть гораздо осторожнее. Для провоза кого-либо, нам лично неизвестного, мы стали всегда требовать разрешения военных властей.
Наблюдая перевозимых нами раненых, я лишний раз убедился в давно уже известной истине: раненый солдат склонен считать, что дело, в котором он ранен,— проиграно, и, кроме того, раненый обычно очень преувеличивает наши потери.
Поэтому, помимо тяжелого впечатления от вида раненых, особенно тяжелораненых, разговор с ними производит пессимистическое действие. Мне неоднократно приходилось говорить об атом с нашими штабными офицерами и указывать на необходимость принятия мер к тому, чтобы направляющиеся на фронт эшелоны имели бы возможно меньше контакта с ранеными. Все соглашались со мною, но я не видел, чтобы что-либо делалось в этом отношении. Иногда мы стояли подолгу с ранеными на какой-нибудь станции, бок о бок с идущим на фронт эшелоном. При таком положении между солдатами неизбежно завязывались оживленные разговоры. Мне лично приходилось обращаться к комендантам и начальникам станций, где мы долго стояли, и я добивался отвода нас на запасные пути, подальше от эшелонов. Один раз начальник одного эшелона по моему совету даже поставил часовых у наших путей, чтобы не допускать вредного общения между своею частью и нашими ранеными. Наш персонал, в общем, относился ко мне хорошо и даже любил меня, но, несомненно, эту сторону моей деятельности наши поездные интеллигенты совершенно не одобряли. Я даже подал рапорт о некоторых мерах для уменьшения общения между эвакуированными ранеными и идущими на фронт эшелонами. Конечно, ничего своими писаниями я не добился, хотя и получил любезный ответ. Гораздо позже этим вопросом, с моих слов, заинтересовался Главный начальник снабжения Северного фронта, ген. Савич, и начальник штаба того же фронта, ген. Бонч-Бруевич (столь печально потом прославившийся). Но это было уже в 1916 году, незадолго до революции... Ген. Бонч-Бруевич говорил мне, что были приказы в этом смысле, но делалось в этом отношении очень мало: вопрос этот, по-видимому, считался маловажным. Без сомнения, это был вопрос второстепенный, но наши штабы слишком легко отмахивались от многих подобных вопросов, которые, особенно в их совокупности, представляли несомненное значение для ведения войны. Между прочим, мне удалось тогда узнать, что и у наших противников и у наших союзников этим вопросам предавалось куда больше значения, чем у нас.