Минувшее
Шрифт:
Когда я вспоминаю то время и мое сидение с Виноградским, я так ясно вижу, как однажды утром он стоит на коленях у своей койки и, как-то по-католически сложив руки, предается молитве. Вдруг входит тюремщик и вызывает его «на допрос». Виноградский поспешно встает с колен и идет... делать ЧК свой очередной донос... Была ли его. молитва только благочестивой позой, или он действительно молился? Кто знает? Душа человека — потемки...
Не много времени я просидел с Виноградским. Снова вошел в нашу камеру тюремщик и приказал мне «собирать вещи». Меня перевели в новую и значительно худшую камеру. Отопление здесь не действовало, и это в морозное время было весьма неприятно. Тут мне суждено было просидеть в одиночном заключении несколько месяцев и пережить немало тяжелых дней.
Говорят, слова не помогают в жизненных горестях, но я не могу с этим
Это было первое и самое длительное мое одиночное заключение. Отсутствие книг очень давало себя чувствовать. При Внутренней тюрьме числилась «библиотека», но, за редкими исключениями, заключенным, не имевшим права получать книг «с воли», книг не выдавали и оттуда. В таком положении я провел тогда месяца три-три с половиной. Отсутствие книг (как и запрещение женщинам заниматься шитьем) входило в систему ЧК, угнетая психику заключенных.
В то время я был лишен права получать какие-либо передачи с воли, то есть еду, мыло, белье и т. п. Само собой разумеется, никаких писем я в то время не получал и свидании не имел.
В тюрьме ВЧК царствовала тишина. Заключенным в камерах некоторые караулы запрещали разговаривать, другие — более мягкие — позволяли говорить, но только вполголоса, почти шепотом. Мне лично не раз запрещали даже ходить по камере. Шагов самой стражи по коридору не было слышно, так как зимой и летом караул ходил в валенках. Это не только поддерживало тишину, но и позволяло страже незаметно подкрадываться к дверям камер и наблюдать за заключенными через «глазок». Тишина изредка прерывалась стуками в дверь камер: так заключенные вызывали стражу. Стучать полагалось «только по делу», не громко, не настойчиво и не часто, иначе на стучащего иногда накладывались взыскания, ругань же караула была всегда неизбежна.
В уборную выводили заключенных (каждую камеру отдельно) два раза в день; утром и вечером. «В крайних случаях», если в камере не было «параши», можно было проситься еще. Но если проситься больше одного раза в день, это вызывало негодование и даже бешенство стражи. Она тогда не только не выводила камеру в уборную, но потом разными способами притесняла ее... Можно себе представить, как тяжела была порою невозможность выйти в уборную чаще, чем два-три раза в сутки... В моей камере несколько месяцев не было «параши». При холоде и повышенной нервности заключенных такое положение являлось иногда просто пыткой. Не знаю, входило ли это тоже в систему ЧК, или было только упущением, но я лично пострадал от этого немало; как я слышал, некоторые совсем расстраивали себе здоровье таким способом. Впрочем, постоянное присутствие «параш» в камерах, с чем я познакомился впоследствии, тоже имело отрицательные стороны, особенно в переполненных камерах. Когда в камере имелась «параша», заключенных, иногда даже желудочных больных, в неурочное время в уборную совсем не выпускали. Смешение остатков испорченной пищи (в частности, прокисших щей) с мочой и экскрементами заключенных создает весьма характерный и не очень приятный запах, который я слишком хорошо помню и мечтаю никогда в жизни больше не ощутить.
Ночью с 26 на 27 февраля 1920 года (по новому стилю) я был вызван на тяжелый допрос. Я хорошо помню эту дату, потому что это была как раз ночь на мой день рождения: мне должно было исполниться тридцать лет, и весь этот день я провел в убеждении, что это последний день моей жизни...
Солдат снова отвел меня по длинным лестницам и переходам в тот же «Кабинет тов. Менжинского». Помнится, именно в этот раз сопровождавший тюремщик грозил меня приколоть.
Агранов встретил меня совсем нелюбезно. «Все ваши друзья дали полные показания, во всем признались и осветили нам и вашу роль в деле. Только вы один продолжаете молчать и отрицать. Ничего нового вы не откроете, но дальнейшее молчание с вашей стороны становится просто г л у по...» На этом я прервал Агранова и, не повышая голоса, сказал ему, что до сих пор я отвечал на его вопросы, так как они ставились в корректной форме, но если он будет говорить со мною в таком тоне, я вообще ему ничего отвечать не буду...
Я совершенно не ожидал того действия, -которое возымели мои слова. Агранов привскочил со своего кресла и совершенно другим голосом сказал: «Извините,
«Хорошо,— отвечал я,— я буду, насколько смогу, и дальше отвечать вам, но скорее мне можно было бы жаловаться, что ваше поведение может меня нервировать...»
Мимолетный любезный тон тут же соскочил с Агранова и он начал всячески грозить мне. «Вы, может быть, думаете, что мы не можем расстрелять вас?» (Чтобы понять это странное по тогдашним понятиям заявление, надо сказать, что незадолго перед тем было опубликовано постановление ЦИКа — Центрального Исполнительного Комитета Совета — о том, что расстрел без суда по политическим делам в Советской России ныне отменяется.) «Мы расстреляем вас не по политическому делу,—продолжал Агранов,—а за шпионаж!» Совершенно искренно я заверил Агранова, что у меня никогда и сомнения не было в том, что ЧК может расстрелять меня или кого ей угодно...
Не зная, как понять: не иронизирую ли я? — Агранов мрачно на меня посмотрел: «Да, если вы будете так держаться, мы вас, конечно, расстреляем... Но раньше мы вас все же заставим говорить!» Признаюсь, в этот момент я не без ужаса подумал о пытках, но, на мое счастье, Агранов продолжал: «Я говорю не о пытках, которых мы не применяем (он подчеркнул эти слова голосом), но у нас есть методы заставить людей давать показания...» Что именно этим хотел сказать Агранов, я не понял, но его заявление о пытках меня очень ободрило: какой смысл был ему лгать и этим меня успокаивать? В том, что ЧК порой применяла пытки, я, конечно, не сомневаюсь, этому есть достаточные доказательства.
Однако, невольно успокоив меня относительно пыток, Агранов продолжал запугивать меня расстрелом и назвал ряд ранее арестованных, находившихся в связи с нами, а теперь, по его словам,— расстрелянных. Кстати, из его слов и перечня имен я увидел, что очень многое ему неизвестно. Назвал Агранов среди расстрелянных и имя начальника штаба нашей военной организации, полковника Генерального штаба Ступина. Этим он сделал большую ошибку. Я не знал, что Ступин расстрелян и, судя по опубликованным в советской печати выдержкам из его показаний ЧК, я очень опасался для себя лично и своих друзей его возможных дальнейших признаний. Теперь, думалось мне, если Ступин правда расстрелян, а тон Агранова склонял к мнению, что он сказал правду,— это значит, что Ступин держался на допросах лучше, чем мы опасались. И во всяком случае возможность очных ставок с ним отпадала. Безусловно, говорить мне о расстреле Ступина («между прочим, за то, что он не назвал вас...») было с точки зрения ЧК ошибкой.
Я с внутренней радостью отмечал ошибки следователя, но тут же сам сделал большую ошибку, которой Агранов позднее ловко воспользовался...
«Вот выдержки из показаний ваших друзей,— сказал Агранов, подвигая ко мне несколько листов, переписанных на машинке-— Прочтите вот это.» Я прочитал две выдержки из показаний Леонтьева и Герасимова и увидел, что они действительно о многом рассказывают... если только это были их действительные показания.
«Что вы об этом скажете?» — спросил Агранов. «Выдержки написаны на машинке и даже не подписаны...» — уклончиво ответил я. Лицо Агранова перекосилось: «Вы подозреваете нас в подлоге!» — воскликнул он и, быстро открыв ящик стола, стал в нем рыться. «Я привык критически относиться к текстам»,—отвечал я, сделав неопределенный жест рукой. Между тем Агранов выложил на стол подлинные рукописные показания Леонтьева и Герасимова и, найдя нужное место у первого, протянул мне лист, что-то закрывая на нем рукою. «Посмотрите, верно ли у нас переписано!»—сказал он. Тут-то я и сделал ошибку, которую осознал только долго спустя и только после моего сидения в Бутырской тюрьме с Леонтьевым: я сообщил Агранову, что я мало знаком с почерком Леонтьева: «Я плохо знаю этот почерк и предпочитаю видеть показания Герасимова...» Эти слова, хотя и произнесенные спокойным тоном, снова взбесили Агранова. Он опять с дикой ненавистью посмотрел на меня и резким движением бросил обратно в ящик все подлинные показания. «Идите и готовьтесь погибнуть! (я точно запомнил эту театральную фразу),— воскликнул он с жестом провинциального трагического актера.— Если же вы одумаетесь и согласитесь дать показания,— прибавил Агранов,— напишите мне два слова и передайте через стражу, я вас тогда вызову. Вот вам карандаш и бумага!»