Минувшее
Шрифт:
Моя тюремная жизнь в одиночке Внутренней тюрьмы текла неумолимо серо и однообразно. Помимо полной неопределенности моего положения, вся опасность которого, при осведомленности ВЧК о нашей деятельности, была очевидна, физические условия заключения были довольно тяжелые. Температура неотапливаемой камеры в феврале месяце в Москве была более чем прохладная. Градусника в камере, разумеется, не было, но за ночь вода в моей кружке, если и не замерзала, то все же иногда подергивалась «салом» — значит, температура приближалась к 0°. Меня спасали мой прекрасный военный романовский полушубок и теплые сапоги. Особенно мучителен был холод при тюремном недоедании — даже голоде. Помню, как несколько дней подряд мне давали хлеб, явно облитый керосином. Первый раз я заявил об этом страже, которая отобрала у меня весь мой хлебный паек, ничего не дав взамен. На основании этого опыта следующие
Другим мерилом моего тогдашнего голода может служить то, что я однажды попробовал есть запасной кусок мыла, который захватил с собой из дома. Могу засвидетельствовать, что есть мыло даже при большом голоде не стоит: рот наполняется противной пеной и проглотить нечего!
От голода у меня тогда не раз бывали какие-то кулинарные миражи. При этом мне мерещились вовсе не утонченные яства, а, наоборот, грубые, но очень питательные и жирные блюда. Помню, например, мучительно реальный образ и запах гречневой каши, залитой топленым салом. В прежние времена топленое сало не только не привлекало меня, но самый запах его действовал на меня отталкивающе...
Несколько раз я лишался чувств от голода. Помню, я раз пришел в себя днем, лежа на койке. Надо мной склонился начальник тюрьмы и еще кто-то. Я услышал голос докторши-чекистки: «Это — ничего: просто от голода...» Вероятно, стража, заметив, что я лежу на койке без сознания, заподозрила самоубийство и вызвала начальство. Я совершенно не помню, как я лишился сознания и сколько времени длилось это состояние. Во всяком случае, на этот раз я выиграл от беспокойства стражи. Вконец уморить меня голодом не пожелали, и на некоторое время мне был назначен «усиленный паек», то есть выдавалось больше обычного супа и приблизительно полуторная порция хлеба. И на том спасибо! На «усиленном пайке» я, хотя и продолжал страдать от голода, но все же больше в обморок не падал. Впоследствии, когда мне разрешили передачи из дома и я раз или два в неделю стал получать оттуда добавочное питание, «усиленного пайка» меня лишили. А как трудно было моим в то время доставать для меня это «добавочное питание», даже самое примитивное! Сколько людей — родных, знакомых и даже незнакомых — им в этом помогали... Много трогательного узнал я потом. Если я претерпел немало зла от людей, то много видал и добра от них; иных я не знал до того и никогда не узнал и позже. Мысленно благодарю Бога и их. Вообще могу сказать, что в жизни я получил от людей гораздо больше добра, чем сам сделал его людям.
«К тюрьме человек приучается скоро, если он имеет сколько-нибудь внутреннего содержания»,— говорит Герцен в «Былом и Думах». Сам Герцен (которого, по-моему, невероятно переоценивала наша интеллигенция) имел весьма малый опыт в тюремном отношении, но, думается мне, высказал очень правильную мысль относительно. одиночного заключения. Человеку малокультурному, или не имеющему внутреннего содержания (две вещи—часто не совпадающие!), или, наконец, лишенному выдержки, оно особенно тяжело, и наша прежняя военная юстиция правильно воспрещала одиночное заключение для нижних чинов на срок больше чем 3 месяца. На опыте было установлено, что малокультурные люди нередко сходили с ума при более долгих сроках пребывания в одиночках. Обратно — более культурные люди часто предпочитали одиночное заключение заключению в общей камере. Если не говорить о заключении с интересными или симпатичными людьми при условии пользования книгами, я лично предпочитаю одиночное заключение общему. Без книг одиночное заключение, конечно, очень утяжеляется, но и оно выносится культурными людьми обычно куда легче, чем некультурными. При этом, как мне кажется, очень многое зависит от того, как сам заключенный распределяет свое время. Самое плохое — отказ от какой-либо системы или организации в этом отношении. Я знал, что
К тому, что говорит Герцен о необходимости внутреннего содержания для более легкого перенесения тюремного заключения, можно было бы, на основании опыта, прибавить еще одно необходимое и одно желательное условие: я говорю, во-первых, о привычке к строгой самодисциплине, а во-вторых, о способности относиться к вещам и событиям с некоторой иронией. Эта последняя способность тоже немало облегчала мне тюремное заключение. Я видел, с другой стороны, как отсутствие этой черты характера — кстати сказать, весьма обычное у наших интеллигентов — значительно утяжеляло им многие тюремные испытания. Часто единственный способ не воспринять вещь трагически, это — принять ее иронически. Так же, как я приучил себя в тюрьме воспринимать события под углом зрения «и это пройдет», я сознательно развивал в себе подход к вещам с иронической точки зрения. Это мне помогало. Конечно, к тому и к другому нужно иметь природную склонность; можно сознательно развивать в себе эти задатки, но трудно создать их из ничего.
Вообще можно сказать, что ирония дана человеку, чтобы утешать его в том, чем он является или что он переживает, тогда как воображение дано ему, чтобы утешать его в том, чем оннеявляется или чего оннеимеет.
Конечно, тюремное заключение — вещь весьма неприятная, вряд ли кто будет со мною в этом спорить, но лично я переносил его, слава Богу, сравнительно легче многих. Это не только мое личное мнение, но то же мне говорили и внешние наблюдатели, в частности, некоторые опытные тюремные сидельцы, социалисты, долго пробывшие в заключении и при старом режиме, и при большевиках.
Как я уже говорил выше, после того как Агранов отпустил меня со словами: «готовьтесь погибнуть!», я сидел в одиночке безо всякого допроса несколько недель. Сидел я в довольно тяжелых условиях, но все же в двух отношениях мое положение за это время несколько улучшилось. Во-первых, после нескольких обмороков от недоедания мне все же не дали умереть от голода, и я начал получать «усиленный паек», во-вторых, я получил от одного из тюремщиков неожиданный щедрый дар...— пустую бутылку: вряд ли кто из не побывавших в аналогичных условиях заключения поймет, какое это дало мне облегчение. Дело в том, что у меня в камере все не было «параши», а выводили меня не более трех раз в сутки...
Однажды ко мне в камеру зашел стражник забрать запасную койку. Это был типичный унтер-офицер нашей армейской кавалерии. Неожиданно стражник прервал обычное молчание и вполголоса обратился ко мне с вопросом: «Казацкое — имение не ваше было?» — «Нет,— ответил я,— оно моих двоюродных братьев...» — «Хорошее имение...— задумчиво заметил тюремщик.— А у вас тут даже и параши нет...» — «Да, плохо без нее»,— согласился я. На этом разговор кончился. Однако через несколько дней, когда в мой коридор в следующий раз вернулся тот же караул, тюремщик кавалерист осторожно приотворил дверь камеры (чтобы другие чекисты не слышали) и передал мне пустую бутылку: «Возьмите». Все без «параши» легче будет!» Я от души поблагодарил добросердечного тюремщика.
Как бы то ни было — усиленный паек и пустая бутылка несколько улучшили мое положение.
Вдруг, в один прекрасный день (удивительно, что это было именно днем) меня снова потребовали на допрос.
Повели меня на этот раз не в кабинет Менжинского, а в какую-то другую комнату. Перед нею была канцелярия и щелкали на машинках типичные «советские барышни».
Мне поставили стул посреди комнаты, против двери к следователю, а рядом со мною встал сопровождавший меня солдат с винтовкой.
Так я сидел, в ожидании, довольно долго. Наконец дверь кабинета раскрылась и из него вышло несколько начальственного вида чекистов или советчиков, среди них — Агранов. Последний, с деланно любезным лицом, подошел ко мне и так, чтобы все слышали, сказал: «Извините, пожалуйста, что я вас несколько задержал, но я был очень занят».— «Пожалуйста, я не спешу»,— таким Же любезным тоном отвечал я ему. Сказал я это отнюдь не иронически, а по обычному светскому рефлексу, но по резко изменившемуся лицу Агранова я тотчас понял, что он снова счел, что я над ним издеваюсь.