Минувшее
Шрифт:
Как-то раз ночью к нам в камеру ввели мальчика, лет 10—12. Утром мы его расспросили. Он оказался из крестьян какой-то южной губернии. «Красные» за что-то спалили его деревню. Отец и мать погибли, его маленькие братья и сестры куда-то разбрелись, и что с ними сталось — мальчик не знал. Сам он как-то попал в «Волчью сотню» к Шкуро и там сделался разведчиком. Пользуясь своим возрастом, он свободно проникал в деревни, занятые «красными», и потом возвращался к своим с почерпнутыми сведениями. Мальчишка ненавидел «красных», а кроме того, соответственно своему возрасту, увлекался самой разведывательной службой. Как-то раз наш разведчик попал в руки «красных». Его заподозрили в шпионаже, он отрицал, но под пыткой признался и рассказал все. Спина его была в неизгладимых рубцах, а кисть руки раздроблена рукояткою нагана при допросе. Почему мальчишку не прикончили на месте, не знаю. То ли думали, что он не все еще рассказал (вероятнее всего—так), то ли ввиду его возраста— 12 лет (с виду ему можно было дать
В камере нашей однажды запахло гарью. Запах все усиливался и из коридора в дверные щели потянуло легким дымком. Я уже говорил, что в тюрьме ВЧК царила мертвая тишина. Тишина эта еще не нарушалась, но все же мы чувствовали, что происходит что-то совсем необычное. Какая-то беззвучная волна нервности прокатывалась по всей тюрьме, и каждый чувствовал это на себе самом. К большому моему сожалению, в это время в камере уже не было милейшего ген. Турова, и все население ее было тогда исключительно малосимпатично. Хамоватый прапорщик, о котором я уже говорил, и один неопределенный полуинтеллигент, советский служащий, по-видимому «преступник по должности», были на границе истерического припадка.
Вдруг где-то в коридоре раздался сдавленный крик: «Пожар!» Послышался легкий топот стражи, бегавшей по коридору в своих валенках, несмотря на летнее время. Заключенные все нервно заходили по камерам. «Выпустите, горим!» — невнятно кричали где-то из отдаленной камеры. Нервы двоих наших заключенных не выдержали, они начали плакать, кричать завывающими голосами и нервически стучать в двери. Стража отвечала ругательствами и угрозами. Но вдруг она стихла: все стражники с нашего этажа убежали. Внезапное замолкание стражи было страшнее ее криков. Тем временем через оконную щель мы слышали голоса снаружи, во внутреннем тюремном дворе. Тюрьму оцепляли стрелки и им громко отдавались приказания стрелять в заключенных, если они попытаются как-то вырваться из загорающейся тюрьмы. Я думаю, что эти повторные приказы стрелять давались нарочно громким голосом, чтобы мы это слышали... Подъехали, судя по звукам, и пожарные. Вода сильными струями била куда-то выше нас (потом мы узнали, что горел этаж над нами).
Все это вместе взятое создавало очень напряженное настроение. Я старался, насколько мог, успокаивать моих сокамерников. Это было трудно, особенно ввиду наличия двух истериков. Признаюсь, мне самому было очень трудно соблюдать полное спокойствие: нервы были натянуты, как струны. Чувство, что вокруг тебя горит дом, а ты сидишь в запертой камере,— весьма неприятное.
Через некоторое время сделалось очевидным, что пожар больше не разгорается, а, наоборот, слабеет. Запах гари в нашей камере, пожалуй, еще усиливался, но было ясно, что опасность сгореть миновала. Даже наши истерики стали успокаиваться. «И это прошло!»—подумал я...
В той же камере Внутренней тюрьмы Особого отдела ВЧК мне пришлось болеть при довольно неприятных условиях. У меня был сильный жар, болела голова и сильно опухли гланды на шее. Что именно у меня было, не знаю. Осматривавшая меня докторша-чекистка на мой вопрос ничего не ответила, только сказала, что меня надо перевести в больницу. Однако меня туда не перевели. При Внутренней тюрьме таковой не было, а больных посылали в Бутырскую тюремную больницу. Как я узнал много позже, в это время там лежал С. М. Леонтьев и, вероятно, именно поэтому (чтобы я не встретился с ним) Агранов воспрепятствовал моему переводу туда, иного объяснения «вето» Агранова я не вижу. Так я и остался болеть в нашей камере. Стояла очень жаркая погода. Маленькая камера была переполнена. Окно, как я уже говорил, не открывалось, и порой в камере было нечем дышать. Помню, как во время болезни меня особенно мучила эта духота и я попробовал сделать трубку из бумаги и, вставив ее в щель от приоткрытого окна, дышать через нее. К сожалению, мое изобретение оказалось на практике мало полезным. Так я проболел, если не ошибаюсь,- недели две,- после чего стал поправляться.
Я еще не совсем отошел от болезни, как меня перевели в Бутырскую тюрьму (не в тамошнюю больницу). Когда меня и нескольких других заключенных вывели из камер на улицу и под конвоем пешком «погнали» в Бутырки, у
Раза два-три по пути мы меняли извозчиков, так как им ничего не платили (денег у нас, конечно, ни у кого не было). Смена эта происходила следующим образом: когда другие порожние извозчики (а их тогда было вообще очень мало в Москве) издали замечали приближение своего собрата, везшего заключенного с конвоиром, они поспешно нахлестывали лошадей и удирали от нас куда глаза глядят. Поэтому мы должны были ловить зазевавшихся «ванек», спокойно ожидавших платных седоков и не чуявших приближавшейся к ним в нашем лице опасности. В таких случаях наш прежний возница радостно улыбался, а новый вполголоса ругался. В общем, перегрузка происходила довольно мирно и добродушно. По-видимому, все это сделалось уже обычным бытовым явлением, и тихая ругань вновь реквизированного извозчика не носила характера страстного протеста, а была скорее ворчанием на свою несчастную судьбу. Стражника извозчик, разумеется, боялся ругать, но и меня — беззащитного заключенного — извозчики не ругали: они, как и прохожие на тротуарах, смотрели на нас, большей частью, сочувственно. Один старый извозчик обратился ко мне с вопросом:
«Вы, барин, языки верно знаете?» — «Знаю»,— отвечал я. «Ну, таких теперь и забирают,— продолжал извозчик,— скольких в тюрьмы сажают... просто стихия! как есть стихия!..» На этом месте мой конвоир оборвал извозчика: «Ты, старик, помалкивай, а то и сам туда попадешь!» Извозчик испугался: «Да мы что, мы народ простой, в ваши дела не вмешиваемся...» — «Молчи, говорят тебе!»—прикрикнул на него конвоир... Разговор пресекся.
На улицах я заметил афиши, призывающие народ раздавить «гидру контрреволюции» в лице «кровавого барона Врангеля». Я сел в тюрьму еще до окончательного поражения Деникина и тут только впервые из этих афиш узнал о новой — врангелевской — странице «Белой борьбы».
Наконец после долгого и для меня утомительного путешествия (я был совершенно опьянен воздухом) мы прибыли в Бутырскую тюрьму. Тут оказалось, что я переведен не в саму эту тюрьму, с ее отдельной — не чекистской — администрацией, а в «секретные одиночки» Особого отдела ВЧК, которые размещались в МОКе (Мужской одиночный корпус тюрьмы). ВЧК занимала там весь верхний этаж и охраняла его своей специальной стражей. Порядки там были не «бутырские», а чекистские.
Ввиду переполнения тюрьмы меня поместили в одиночную камеру —втроемс перегнанными, как и я, из Внутренней тюрьмы крупным промышленником инженером И. Н. Лопатиным и Товарищем московского городского Головы (после Февральской революции) соц.-рев. С. А. Студенецким. За несколько месяцев нашего совместного сидения у меня с обоими создались хорошие отношения (особенно с Лопатиным), но между собой они не слишком ладили. Известно, что совместное заключение обостряет малейшие трения между людьми, и это вполне подтвердилось на примере Студенецкого и Лопатина. Они обычно удерживались от непосредственных личных столкновений, но в разговоре со мною каждый из них постоянно пускал ядовитые стрелы в сторону своего сокамерника. «Я совсем не отрицаю относительной ценности буржуазной культуры,— говорил мне, например, Студенецкий,— но нетолстокожим толстосумамговорить о ней...» При этом тон и выражение его лица не оставляли ни малейшего сомнения, что к этой категории он причисляет Лопатина. «Когда люди оскотиниваются настолько, что отрицают существование Бога...» — говорил мне в другом разговоре Лопатин (Студенецкий был атеист). При этом оба были милейшие люди. На их счастье, они не были в камере вдвоем; боюсь, что заключение с глазу на глаз кончилось бы ужасным скандалом.
Одиночная камера наша была для троих очень тесна, и двигаться в ней было почти невозможно, но высокое окошко, выходившее на двор, было не замазано, как во Внутренней тюрьме, и могло открываться, поэтому воздуха здесь, несмотря на тесноту, было гораздо больше. На прогулки из «секретных одиночек», к сожалению, не выводили.
Жили мы в нашей камере «коммуной», то есть делились своими «передачами». Выигрывали от этого, безусловно, мы со Студенецким, так как передачи Лопатина были, несомненно, лучше наших. Может быть, даже именно благодаря им я остался жив: у меня случилось сильное воспаление кишок, тюремный доктор (из заключенных) настойчиво требовал перевода меня в больницу или по крайней мере диетического стола, но ни того, ни другого не добился. Пища была, по выражению доктора, «убийственная» для меня при этой болезни, и вот оба, и Лопатин и Студенецкий, трогательно выделяли для меня из нашей общей пищи все наиболее легкое. Острое воспаление кишок прошло, но у меня остался катар на очень долгое время. Многие с менее здоровым, чем у меня, кишечником и менее молодые умирали тогда в тюрьме от таких болезней.