Мир юных
Шрифт:
Кэт. Ты его любишь?
Мы что, на исповеди? А, какая разница! Все равно конец.
Я. Да, очень.
Кэт. Я тоже, кажется.
Я. Значит, у нас есть хоть что-то общее.
Она мне улыбнулась, честное слово! Улыбаюсь в ответ.
Я. Наверное, в лучшем мире мы были бы заклятыми подругами.
Она хохочет.
Я сворачиваюсь клубком на полу и закрываю глаза.
Когда снова их открываю, Кэт в комнате нет.
Сбежать
Следующий человек, которого я вижу, – это Умник. Я занимаюсь йогой: такой себе девчачий вариант фильма про тюрьму, обычно там герой-арестант, как ненормальный, круглые сутки отжимается от пола. Поднимаю глаза – на меня смотрит Умник через квадратное пластиковое окошко на двери камеры.
Как он освободился?!
Хочу заорать, но пугаюсь: вдруг его тогда поймают?
– Ум! – шиплю. – Открой дверь!
В ответ он пару раз хлопает глазами и исчезает.
Приснилось?
Время тянется. Нет, не время, оно просто делает свое дело. Это с моим разумом что-то происходит – он становится тонким, эластичным, дырявым… вот-вот порвется, как пережеванная жвачка. Темнота вытесняет цвет, накатывает как песчинки, влекомые мощной волной. Я выныриваю из сна, ищу дорогу обратно.
Где-то посреди этой круговерти приходят мать с отцом. В загробной жизни они вместе, все прощено. Родители просят прощения и у меня – за то, что так паршиво справились со своей ролью. Появляется Чарли. Он теперь юноша, ясноглазый, с прямой спиной. Утешает, мол, все к лучшему – мы не принадлежим земному миру; это было ошибкой. Господь раскаялся, говорит Чарли. Нам нельзя доверять. Потому-то Он и наслал новый потоп. «Питера бы сюда, – думаю я. – Он бы мне объяснил…»
Открываю глаза. Над головой – ни солнца, ни луны, только прямоугольник тошнотворно-зеленого света, падающего из коридора. Я встаю; от твердого пола и сырости ноют суставы.
Ни звука, кроме отдаленного смеха островитян. Я кричу, зову друзей – они не отвечают.
В конце концов, корчась от стыда, окликаю островитян. Поговорите со мной, хоть кто-нибудь! Я тоже человек!
Никто не приходит.
Джефферсон
Значит, вот как умирают.
Этот путь проходит каждый, но лишь один раз, поэтому заранее никто не знает, что его ждет. Правда, люди все равно не перестают сочинять спорные книги о путешествиях в иной мир.
Многие считают, что буддисты такими вещами не интересуются. Неправда. Да, Будда не особенно задумывался о жизни после смерти. Умерев, он достиг нирваны; это не рай, а состояние небытия. К тому времени Будда уже не имел никаких привязанностей: ни к имуществу, ни к друзьям, ни к семье, ни к самой жизни. Передав свое учение последователям и тем самым одарив их свободой от страданий, он выполнил свою задачу и покончил с тяжким трудом бытия.
Его ученики, естественно, сильно огорчились. Их отчаяние нашло выход в описании смерти Будды: якобы в тот миг сотряслась земля и дрогнули небеса. То же самое, если верить Библии, произошло, когда распяли Христа.
Так философия превратилась в религию. Не устояла перед искусительной силой мифа. Отныне душевные муки стали называть адом; причем «адов» этих оказалось великое множество. Преисподняя, поджидающая
Школа дзен-буддизма, к которой принадлежал мой отец, такие догмы отвергала. Считала их психологической мишурой, дешевыми побрякушками, загромождающими прекрасное свободное пространство.
Однако есть в тибетском буддизме одна идея, которую я считаю интересной. Называется она бардо и означает промежуточное состояние между жизнью и смертью. Когда тело умирает, душа кружит поблизости, пока не переродится. Она проходит через адовы муки, страшные галлюцинации – и то, как ты их выдержишь, определяет, в кого перевоплотишься, да и перевоплотишься ли вообще. Так что, если не хочешь вылететь в какую-нибудь поганую инкарнацию, нужно держать себя в руках. А значит, овладеть искусством медитации во время бардо. Это очень непросто, учитывая, что тело только-только умерло, а сам ты летаешь вокруг, будто призрак.
Может, в идее бардо меня привлекает ее схожесть с боевыми искусствами: чтобы не получить пинка под зад, нужно много тренироваться? Не знаю. Но пока Хворь просачивается в мое тело и меня бьет озноб на бетонном полу, я готовлюсь к духовному поединку.
Первое, что нужно сделать – это смириться. По сути, сдаться.
Да, обычно так поступают слабаки. Будь я героем фильма, вы бы решили, что перед вами ничтожество. Киногерои ведь не сдаются. И все же в моем положении это кажется разумным. Аргумент номер один: Хворь никто не пережил. Ах да, Старик. Но он один из – скольких? – семи миллиардов? Да и вообще, не знаю, как ему это удалось, и главное, кем он стал, – Старик, по-моему, окончательно спятил. И лекарство не изобрел. Поэтому маловероятно, что он меня вылечит. Значит, я умру.
Звучит ужасно, однако лишь до тех пор, пока не осознаешь: мы все умрем в любом случае. Пусть не сейчас, но однажды я пойму – сегодня. Или вот-вот. Конечно, сложись все по-другому, у меня было бы еще время пожить. С другой стороны, неужели найдется хоть один человек, который, умирая, решит, что пожил достаточно?
Зачем я тогда мечтал излечить Хворь?
Наверное, скромничать перед смертью не стоит. Я стремился к этому не только для себя. Хотел, чтобы жили все. Чтобы люди больше не страдали. Надеялся, мы сможем начать сначала.
И создадим мир лучше, чем прежний.
А я сам? Разве не хотел жить? Хотел, конечно. Такова человеческая природа.
Нужно смириться. Принять, что я умру. Не увижу солнца, не почувствую вкуса еды, не буду ощущать, слышать, даже думать – ничего.
Когда умирал отец – еще до Хвори, и хорошо, что не от нее, – он боролся. Отец всегда был бойцом. Война для него так и не закончилась. Он бросил вызов немцам, а теперь бросал вызов смерти и капитулировать не собирался. В те последние дни весь его дзен улетучился. Причина не в папиной слабости – в его силе. Он любил жизнь, любил нас, а потому отказывался смириться.