Мишель Фуко, каким я его себе представляю
Шрифт:
О мои друзья
Он будет искать и найдет выход (это было, в общем и целом, средство остаться генеалогистом, ежели не археологом), удаляясь от нового времени и вопрошая Античность (особенно античность греческую — свойственное нам всем искушение «припасть к истокам»; почему бы не древнее иудейство, где сексуальность играла важную роль и где находит свои истоки Закон?). С какой целью? С виду — чтобы перейти от пыток сексуальности к простоте удовольствий и осветить новым светом проблемы, которые они тем не менее ставят, хотя и привлекают внимание свободных людей в существенно меньшей степени, избегая счастья и скандала, свойственных запретному. Но я не могу отказаться от мысли, что, вместе с «Волей к знанию», вызванная этой книгой бурная критика, воспоследовавшая за нею своего рода охота на дух (достаточно близкая к «охоте на человека») и, быть может, личный опыт, о котором мне дано лишь догадываться и которым, я думаю, в неведении о том, что собой представляет (крепкое тело, перестающее таковым быть, тяжелая болезнь, которую он едва ли предчувствовал, наконец, приближение смерти, раскрывшее его не к тоске, а к удивительной новой ясности), был поражен и он сам, глубоко изменили его отношение ко времени и письму. Книги, которые он составит на, как бы там ни было, непосредственно касающиеся его темы, суть, на первый
Приложение
Забвение, безрассудство
О забвении
Забвение: не присутствие, не отсутствие.
Принимать забвение как согласие с тем, что сокровенно. Забвение в каждом забывающемся событии является событием забвения. Забыть слово — это столкнуться с возможностью, что всякая речь забыта, придерживаться всякой речи как забытой, а забытья как речи. Забвение будоражит язык в его совокупности, собирая его вокруг забытого слова.
В забвении есть то, что от нас уворачивается, и есть увертка, происходящая из забвения. Соотношение между уверткой речи и уверткой забвения. Потому-то речь, даже произнося забытое, не пренебрегает забвением, говорит в пользу забвения.
* * *
Движение забвения.
1. Когда нам не хватает забытого слова, на него помимо всего прочего указывает и сама эта нехватка; мы обладаем им как забытым и тем самым заново его утверждаем в отсутствии, каковое, похоже, создано только для того, чтобы заполнить и тем самым утаить его место. В забытом слове мы схватываем пространство, из которого оно говорит и которое теперь отсылает нас к своему новому смыслу, не подлежащему использованию, запретному и всегда непроявленному.
Забывая слово, мы предчувствуем, что возможность его забыть существенна для речи. Мы говорим, поскольку можем забыть, и всякая речь (речь припоминаемого, энциклопедического знания), которая с пользой работает против забвения, рискует — всегда необходимый риск — сделать речь менее говорящей. Речь, стало быть, никогда не должна забывать своего потайного отношения к забвению; подразумевается, что она должна забыть более глубоко, не прерывать, забывая, отношений с соскальзыванием забвения.
2. Когда мы замечаем, что говорим, поскольку можем забыть, мы замечаем, что эта способность забыть принадлежит не только возможности. С одной стороны, забыть — некая способность: мы способны забыть, благодаря чему способны жить, действовать, работать и вспоминать — быть присутствующими: говорить тем самым с пользой. С другой стороны, забвение ускользает. Это означает, что не просто-напросто какая-то возможность посредством забвения у нас отнята и проявлена некая неспособность, но что возможность, каковой является забвение, есть соскальзывание вне возможности. И в то же время, когда мы пользуемся забвением как некоторой способностью, способность забыть возвращает нас к забвению без возможности, к движению того, что укрывает и укрывается, самой увертке.
* * *
Пора несчастья: забвение без забвения, забвение без возможности забыть.
* * *
«Забыть то, что удерживается в стороне от отсутствия, в стороне от присутствия, и то, что, однако, заставляет присутствие, отсутствие явиться — в необходимости забвения это-то движение прерывания и потребуется от нас свершить». — «Значит, все забыть?» — «Не только все; да и как можно все забыть, ведь „все“ подразумевало бы также и сам „факт“ забвения, сведенный тем самым к определенному и отстраненному акту всепонимания?» — «Забыть все — это, чего доброго, забыть забвение». — «Забытое забвение: каждый раз, когда я забываю, я только и делаю, что забываю, что забываю. Однако вступить в это движение удвоения отнюдь не означает забыть дважды, это означает забыть, забывая о глубине забвения, забыть глубже, отворачиваясь от той глубины, у которой нет ни малейшей возможности стать глубже». — «Нужно, следовательно, искать что-то иное». — «Нужно искать то же самое, нужно дойти до события, которое не было бы забвением и в то же время было определено только неопределенностью забвения». — «Подходящим ответом может показаться — умереть. Умирающий завершает забывание, а смерть — это событие, которое становится присутствующим в свершении забвения». — «Забыть умереть — это либо умереть, либо забыть, потом это уже умереть, это уже и забыть. Но как соотносятся эти два движения? Мы того не знаем. Загадка этого отношения — загадка невозможности».
* * *
Забыть смерть — это не соотнестись некоторым необдуманным, неподлинным и ускользающим манером с той возможностью, каковой была бы смерть; напротив, это вступить в рассмотрение события необходимо неподлинного, присутствия без присутствия, невозможного опыта. Движением, которое укрывает (забвение), нам остается повернуться к тому, что ускользает (смерть), словно единственное подлинное приближение к этому неподлинному событию принадлежит забвению. Забвение, смерть: безоговорочная увертка. Настоящее время забвения ограничивает неограниченное пространство, в которое за неимением присутствия возвращается смерть.
Держаться в той точке, где речь предоставляет забвению собраться в своем рассеивании, и дозволяет забвению явиться в речь.
Великое заточение
Отношение желания к забвению как к тому, что загодя вписано вне памяти, отношение к тому, о чем невозможно вспомнить и что всегда забегает вперед, стирая опыт следа, это движение, которое себя исключает и посредством этого исключения на себя же и указует как на для себя самого внешнее, требует тем самым никогда не связной — бессвязной — внешности. Но эта-то бессвязность внеположного, однако, и предстает, похоже, в самой замкнутой из структур, той, которая превращает заключение в структуру и структуру в заключение, когда с внезапной решительностью заявление (заявление некоей культуры) убирает в сторону, отстраняет, запрещает то, что выходит за его рамки. Замкнуть внеположное, то есть составить его внутри ожидания или исключения, таково требование, приводящее общество, или сиюминутный рассудок, к тому, чтобы вызвать к существованию, то есть сделать его возможным, безумие. Требование, ставшее теперь для нас почти что ясным — после книги Мишеля Фуко, книги самой по себе незаурядной, насыщенной, напористой и из-за своих необходимых повторений почти безрассудной (а так как речь идет о докторской диссертации, мы стали свидетелями весьма знаменательного столкновения Университета и безрассудства[4]). Прежде всего напомню, какая маргинальная идея обрела в этой книге свое выражение: это не столько история безумия, сколько набросок того, что могло бы быть «историей пределов — тех смутных, необходимо забываемых сразу же по свершении жестов, которыми культура отбрасывает что-то, что будет для нее впредь Внешним». Исходя из чего — в пространстве, устанавливающемся между безумием и безрассудством, — нам надлежит спросить себя, правда ли, что литература и искусство могли бы собрать этот предельный опыт и тем самым предуготовить за гранью культуры отношение с тем, что культура отбрасывает: речь границ, внеположное письму.
Прочтем, перечтем эту книгу под подобным углом зрения. Если в продолжение Средних веков безумцы заточаются все более и более систематически, видно, что сама идея заточения унаследована; это отголосок импульса к исключению, который в предшествующую эпоху побудил общество заточить прокаженных, затем, когда проказа исчезла (почти внезапно), поддержал необходимость отсечь сумеречную часть человечества. «Зачастую в тех же самых местах игры исключения окажутся до странности схожими: бедняки, осужденные и рехнувшиеся подхватят роль, оставленную прокаженными». Это напоминает своего рода особый запрет. Абсолютно изолированная и, однако, удерживаемая этим отстранением во впечатляющей близости, утверждается и выставляется напоказ таинственным образом принадлежащая людям бесчеловечная возможность[5]. Можно, стало быть, сказать, что именно это обязательство исключить — исключение как необходимая «структура» — и обнаруживает, называет и приносит в жертву тех, кого надо исключить. Речь идет не о моральном осуждении или простом практическом обособлении. Священный круг заключает истину, но странную, но опасную: высшую истину, которая угрожает своей истинностью любой власти. Эта истина — смерть, чье живое присутствие являют собой прокаженные; затем, когда пришел черед безумия, это опять же смерть, но более внутренняя, разоблаченная уже во всей своей серьезности, пустая башка дурака, подменяющая мрачный череп, смех безумца вместо оскала покойника, Гамлет лицом к лицу с Йориком: мертвый шут, шут вдвойне; неподступная истина, мощь очарования, каковая не просто безумие, но через безумие выражается и по мере приближения и развития Ренессанса дает повод к двум разным видам опыта: первый можно назвать трагическим или космическим (безумие вскрывает бурлящие глубины, подспудное насилие и как бы непомерное, опустошительное и секретное знание), второй — критическим, оборачивающимся моральной сатирой (жизнь — чванство и насмешка, но коли есть некое «глупое безумие», от которого ждать нечего, имеется также и «безумие мудрое», которое принадлежит рассудку и обладает — в рамках иронии — правом на похвальное слово).
Это и есть Ренессанс, когда он высвобождает таинственные голоса, при этом их умеряя.
«Король Лир», «Дон Кихот» — безумие тут как нельзя на свету. И Монтень размышляет по поводу Тассо, восхищается им, спрашивая себя, не обязан ли тот своим плачевным состоянием слишком большой ясности, которая его, чего доброго, и ослепила, «той редкостной способности к душевным проявлениям, которая лишила его вослед за проявлениями и самое души». Приходит классический век; определяются оба движения. Декарт «странным усилием» сводит безумие к молчанию; таков торжественный перебой первого «Размышления» — отказ от всяких отношений с сумасбродством, которого требует воцарение ratio. Проделывается это с показательной жесткостью: «Но ведь это помешанные, и я был бы таким же сумасбродом, если бы поступал, как они». Утверждается это одной фразой: если, бодрствуя, я еще могу предполагать, что грежу, мысленно предполагать себя безумным я не в состоянии, поскольку безумие несовместимо с опытом сомнения и реальностью мысли. Вслушаемся в эту фразу — речь идет о решающем моменте западной истории: человек как осуществление разума, как утверждение суверенности способного на истину субъекта — это сама невозможность безумия, и, конечно же, людям может случиться сойти с ума, но сам человек, субъект в человеке, на это не способен, ибо человек только тот, кто вершится утверждением суверенного Я, в исходном выборе, который он совершает против Безрассудства; пренебрегать каким-либо образом этим выбором означало бы выпасть из человеческой возможности, выбрать человеком не быть.
«Великое Заточение», которое производится словно бы в одночасье (однажды поутру в Париже арестовывается 6000 людей), подтверждает это изгнание безумия, замечательным образом его расширяя. Заточают безумцев, но в то же время и в тех же самых местах ссыльным актом, который их смешивает, заточают и убогих, и бездельников, и развратников, и богохульников, и либертенов — тех, кто мыслит плохо. Позднее, в прогрессивные эпохи, по поводу этого смешения будут негодовать или посмеиваться, но смеяться тут не над чем, это движение наполнено смыслом: оно показывает, что семнадцатый век не свел безумие к безумию, а, напротив, воспринял взаимоотношения, которые оное поддерживает с другими радикальными опытами, опытами, касающимися либо сексуальности, либо религии, атеизма и святотатства, либо либертинажа — то есть, подытоживает Мишель Фуко, находящихся в процессе установления отношений между свободной мыслью и системой страстей. Иначе говоря, в молчании, в уединении Великого Заточения складывается — движением, отвечающим провозглашенному Декартом изгнанию — не что иное, как сам мир Безрассудства, лишь частью которого является безумие, тот мир, к которому классицизм присоединил сексуальные запреты, религиозные интердикты, все излишества мысли и сердца.