Мишель Фуко, каким я его себе представляю
Шрифт:
Хорошо известно огромное, совершенно особое значение, которое играла в жизни Бланшо дружба: стойкая, со студенческой скамьи, с Левинасом (по признанию Бланшо, единственным человеком, с которым он за всю свою жизнь перешел на «ты»), неожиданно пылкая — с Батаем, частично идеологизированная — с Дионисом Масколо, Робером Антельмом и Маргерит Дюрас — его соратниками конца 50-х годов по прокоммунистически-интеллигентской «группе улицы Сен-Бенуа»[10]; на протяжении долгих лет она остается единственной просвечивающей сквозь толщу письма нитью, вокруг которой собираются скупые факты биографии Бланшо. По-своему вписывается в этот ряд и дружба с Фуко — интеллектуальная дружба in absentia. Когда Бланшо писал в 1961 году представленную выше рецензию на «будем считать, что первую» книгу практически безвестного в ту пору Фуко[11], а перед тем выдвигал еще не нашедшую издателя рукопись на Премию критиков, в жюри которой тогда входил, он не подозревал, что молодой философ считает его наряду с Русселем, Лаканом и Дюмезилем одним из «духовных отцов» своей «первой книги», а в юности мечтал «писать как Бланшо». Не мог он догадаться и о том, что именно Фуко вместе с Роже Ляпортом в 1966 году составит специальный номер журнала «Критика», первую целиком посвященную творчеству Бланшо публикацию, собравшую «звездный» состав имен, а сам напишет для него, быть может, и по сей день лучшее эссе о феномене Бланшо, развернутую статью «Мысль извне» — которую почти одновременно с «Мишелем Фуко, каким я его себе представляю» переиздаст отдельной, схоже оформленной книгой то же библиофильское издательство Fata Morgana…
Две
Про место и время: характерно, что для Бланшо Фуко остается особым, интимным и не до конца проясненным образом связан с событиями 1968 года и с тем кругом проблем, на которые эти события сулили ответить. Вот и в другом тексте той же поры он невольно находит точки пересечения мысли Фуко и практики студенческой революции (причем вновь в связке с темой анонимности, не обусловленного личными заслугами участия): «Чтобы все-таки закончить, хотел бы процитировать достаточно давние размышления Мишеля Фуко: „В течение долгого времени так называемый 'левый' интеллектуал брал слово и считал себя вправе говорить в качестве учителя истины и справедливости. Его слушали — или он полагал, что его слушают — как представляющего всеобщее. Быть интеллектуалом означало и быть отчасти совестью всех и каждого“. Мало что можно возразить на это предостережение. Когда некоторые из нас приняли участие в движении Мая 68, они надеялись, что сумеют уберечься от всяких исключительных претензий, и, некоторым образом, в этом преуспели, поскольку их рассматривали не порознь, а ровно так, как и всех остальных, настолько сила антиавторитарного движения сделала чуть ли не легким и простым забвение частностей и не позволяла отличать молодых от старых, безвестных от слишком знаменитых, — словно, несмотря на все отличия и непрекращающиеся споры, каждый узнавал себя в анонимных словах, которые писались на стенах и которые в конце концов, даже если случалось, что они вырабатывались сообща, никогда не представали авторскими, высказывались всеми и для всех, в своих противоречивых формулировках. Но, конечно же, это было исключение, оно не привело ни к какому разрешению, даже если навело на мысль о том, чем может быть потрясение, которое не обязательно должно преуспеть или дойти до определенного конца, цели, поскольку, длясь или не длясь, оно самодостаточно, и в конце концов санкционирующий его провал его не касается» («Интеллигенция под вопросом», 1984[14]). В подобной связи, конечно же, нет ничего особенно удивительного: оставаясь при всем многообразии навешиваемых на него ярлыков — идеалист, нигилист, «новый философ», антимарксист, новый консерватор и т. п. — (левым) интеллектуалом par excellence, сведущий в уловках власти, Фуко, помимо всего прочего, подчеркнуто свободен от любой идеологии, а бескомпромиссность его правозащитной деятельности невольно наделяет его функцией как раз «совести всех и каждого», но чтобы в полной мере осознать, что здесь на кону для Бланшо, необходимо взглянуть в прошлое — и из 1968, и из 1986 года, — не забывая, что взгляд из будущего невольно меняет бывшую когда-то настоящей перспективу..
50-е годы — период максимальной литературной активности Бланшо, рассудочно осмотрительной (Улисс) в критике, безоглядно безрассудной (Ахав) в прозе: именно тогда он пишет почти все свои рассказы и основной корпус критических статей, именно тогда происходит его знаменитый отход от «театра общества» в одиночество и тень предоставленного ему литературой сумеречного пространства, нашедший и вполне материальное воплощение, — писатель находит уединение в крохотном городке Эз на юге Франции, где, в частности, пишет свою знаменитую трилогию. И однако это глубинное движение сталкивается в конце 50-х с встречным, казалось бы, куда более поверхностным течением, выносящим его через «дневной Стикс публичности» в широкий мир повседневности: после возвращения в 1957 году в Париж, Бланшо, полностью сохраняя статус отшельника и затворника и не примыкая ни к какой идеологической доктрине, при посредничестве своих новых друзей (Денис Масколо, Робер Антельм) с левых, прокоммунистических[15] позиций включается в по временам достаточно бескомпромиссную политическую борьбу. Ключевыми моментами следующего десятилетия (на протяжении которого, напомним, был написан всего один — в общем-то, последний — рассказ (r'ecit), «Ожидание забвение», а критические статьи стали более «теоретическими», философски ориентированными) становятся для него события политической жизни: решающий вклад в написание и даже лансирование знаменитого «Манифеста 121» (по числу его изначально подписавших)[16], который в разгар государственного насилия, стремящегося подавить вооруженную борьбу Алжира за независимость, декларировал индивидуальное право каждого встать на сторону восставших или проявить неподчинение властям — вплоть до отказа от воинской службы; и с энтузиазмом воспринятая революция «Мая 68». Оба эти события вывели Бланшо на улицу, оба заставили общаться с людьми, оба привели к написанию адресованных многим, всем и каждому, политизированных текстов, увидевших свет анонимно — способных быть написанными всеми и каждым[17]. Собственно говоря, политическая активность Бланшо в этот период вполне типична для достаточно радикального левого интеллектуала и не кажется чем-то исключительным; особую окраску придает ей история: политическое прошлое самого Бланшо…
Когда в последней, итожащей главке «Мишеля Фуко…», в заглавие которой, кстати, вынесено слово «друзья», Бланшо упоминает о «своего рода охоте на дух (достаточно близкой к „охоте на человека“)», подсознательно он, может быть, примерял эту ситуацию и к себе. По сути дела, во Франции никогда не забывалось, что свою карьеру Бланшо начинал в 30-е годы не в качестве писателя, а как близкий монархистско-националистическим кругам политический журналист крайне правого толка, но никому не приходило в голову делать далеко идущие выводы из того факта, что подчас он публиковал свои не лишенные романтического радикализма инвективы в адрес современной буржуазной демократии в весьма одиозных — особенно при ретроспективном взгляде — периодических изданиях. Ревнителей политической корректности пришлось ждать из-за океана: первым политическое наследие Бланшо-журналиста концептуально препарировал сделавший себе карьеру на «французских правых» американский университарий Джеффри Мельман в книге
Несмотря на конкретную критику и общее мнение о, скажем, неадекватности его выводов, дело Мельмана было подхвачено и во Франции, где, в частности, можно указать на постоянно прогрессирующее фарисейство Цветана Тодорова («примеривающегося» к этой теме еще с конца 70-х годов) и неприкрытую агрессивность посвятившего политической «вовлеченности» Бланшо объемистую диссертацию молодого Филиппа Менара. Продолжает развивать свою версию и сам Мельман, перемежая работу исследователя переводческими трудами (уже в 1987 году он публикует в США свой перевод «Мишеля Фуко, каким я его себе представляю»), выводя (и тем самым без надежд на оправдание обвиняя) «литературный мистицизм» Бланшо из его внутреннего фашизма — и с неменьшим осуждением подверстывая сюда же и его «левый послевоенный нигилизм»[20]. Трудно не увидеть за всем этим невольную реакцию той самой ущербной буржуазной демократии, против которой, собственно, выступал молодой Бланшо, с которой боролся Бланшо зрелый. И здесь опять приходит на ум все та же «охота на дух», которой подвергла Фуко консервативная — правая — мысль, крикливо причитая над смертью — нет, убийством — человека и антигуманным подавлением субъекта, каковой только и может быть основой для «уважения прав человека» и т. д. (см. хотя бы своего рода манифест неоконсерватизма, книгу Люка Ферри и Алена Рено «Мысль 68-го: очерк современного антигуманизма»)…
При всей своей пресловутой недоступности, Бланшо пытается не уклоняться от диалога со своими критиками, не раз отвечая в письмах на вопросы, которые, как ему кажется, ставят перед ним его, как ему кажется, собеседники; письма эти охотно публикуются и тут же ими комментируются, но ни о каком диалоге речь при этом не идет — скорее возникает впечатление, будто стороны говорят на разных языках… Дело в том, что в письмах рассказывается «как было», а это интересует «заинтересованных» корреспондентов менее всего: им нужны не факты, а доказательства — то есть звенья единой схемы, носителями знания о которой они себя чувствуют. Пожалуй, здесь более чем уместно вспомнить, что в одном из своих последних интервью говорит о диалоге и полемике Фуко (объясняя, почему в полемику никогда не вступает): «Вопросы и ответы подчиняются одновременно забавной и трудной игре: каждый из двух партнеров стремится использовать только те права, которые даются ему другим, причем в принятой форме диалога. Полемист же выступает в наперед присвоенных латах, каковые ни за что не поставит под сомнение. Он априорно обладает правом объявить войну и придать этой борьбе справедливый характер; ему противостоит не партнер по поискам истины, а противник, враг, который не прав, вреден, самое существование которого таит в себе угрозу. И игра, таким образом, состоит не в признании за этим субъектом права на речь, а в его устранении как собеседника в любом возможном диалоге; конечной же целью станет не подобраться как можно ближе к трудной истине, а заставить восторжествовать то правое дело, проводником которого полемист с самого начала себя провозгласил. Он опирается на некую законность, из которой его оппонент по определению исключен»…
Итак, чаемое кое-кем «дело» по образцу и подобию дел Хайдеггера и Пола де Мана складываться не желает. Лучше всего в весьма лапидарной форме ситуацию с ним подытожил в 1998 году Жан-Люк Нанси: «Похоже, с дрязгами вокруг Бланшо не кончено — по крайней мере со стороны тех, кто все это затеял… Сколько понадобится еще времени, чтобы исчерпать этот бесполезный и несостоятельный случай?.. Пора наконец заявить, что… эти разборки морально (или политически) смехотворны, а литературно (и философски) бессодержательны». Что изменилось в результате этих разборок? Несмотря на все доводы, поднятый ими шлейф молвы породил своего рода презумпцию — если не вины, то виноватости Бланшо. Дебатируется тема политической подоплеки его литературной теории. Укоренился и «половинчатый» вопрос о — потенциально беспринципной — «смене вех», полной политической переориентации Бланшо, — кто знает, то ли в результате внутренней эволюции, то ли под гнетом внешних обстоятельств (есть и крайняя точка зрения: вся его проза — закамуфлированное отстаивание фашистской идеологии). Может быть, как раз нам, из нашего посткоммунистического далека, шокирующая многих на Западе резкая политическая переориентация не покажется такой уж удивительной: мы-то знаем, что во взаимоотношении — противостоянии — системы политических ориентиров и индивидуума куда важнее его верность самому себе; ведома нам и скорость, с которой переименовываются эти ориентиры и правое начинает путаться с левым; мне, например, представляется (я отнюдь не призываю при этом вычитывать в «правых» статьях, скажем, идеи «Манифеста»), что Бланшо в общем и целом оставался верен своим внутренним убеждениям, а изменение политических ярлыков свидетельствует скорее об относительности и двусмысленности последних — а также о его умении ускользать от ловушек как левой, так и правой идеологии…
Хотя и политика, и дружба остаются на полях этой книги, все же ее текст, сам ход ее размышления вписан в тот неустрашимый зазор, который, как заметил еще Аристотель, существует между филией и политией; в ту бездонную пустоту, которую пропустил через себя Фуко и, понимая всю безнадежность своего предприятия — именно поэтому, — тщится заполнить Бланшо; в ту зону межличностного сообщения, где перед лицом Другого каждый неминуемо остается наедине с собой и должен сделать свой собственный выбор. А посему, можно вместе с Тодоровым требовать от Бланшо письменного покаяния в сотрудничестве с одиозными изданиями и движениями, или же вспомнить еще одну внезапную обмолвку Фуко, в раздражении поставившего точку, не начиная полемики со своими гонителями: «Бланшо учит, что критика начинается с внимания, участия и щедрости», — а можно и причислить себя к тем, кому Бланшо посвятил «За дружбу»: «Всем моим друзьям, известным и неизвестным, близким и далеким», — слова, которые как нельзя лучше подходят и к этой книге, ведь она по сути является своего рода диалогом, косвенно, по решительно противостоящей полемике двухголосной инвенцией, и я не могу под конец удержаться от вопроса: чей голос здесь слышнее, Фуко пли Бланшо?.
22 сентября — 8 октября 2002
Выходные данные
MAURICE BLANCHOT
MICHEL FOUCAULT TEL QUE JE L'IMAGINE
EDITIONS FATA MORGANA
PARIS' 1986
XX ВЕК
КРИТИЧЕСКАЯ БИБЛИОТЕКА
МОРИС БЛАНШО
МИШЕЛЬ ФУКО, КАКИМ Я ЕГО ПРЕДСТАВЛЯЮ
Перевод с французского и послесловие В. Е. Лалицкого
Дизайн и макет А. Г. Наследникова