Мистер Нефть, друг
Шрифт:
Но вот Петина рука... Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады...
Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки.
Паяц. Взгляд воспарившего пингвина – наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне.
И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю и даже потянувшись
Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.
Черт с ним – надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась, и ничем толковым для ее будущего это не обернулось.
(Диван вынесли, и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)
Нет, я ничего не имею против чайников. Даже когда они кипят. Даже когда они обугливаются, выкипев и хрипя. И даже когда вода в них превращается в соляную кислоту. Нет, никогда не испытывал – и даже сейчас, после этой истории, отвращения к чайникам у меня не возникает...
Видимо, тогда я лишился слуха, весь в зрение превратившись. Чайник свистел, как труба иерихонская, как локомотив на разъезде, стараясь мою оборону расстроить. А у меня, к счастью, рецепторы в этом направлении осады отказали. Иногда лучше быть в неведении, так экономней...
Наконец свист пробил меня, и, на миг позабыв о Пете, я снова поспешно обернулся, чтоб снять с конфорки. Снял и понял, что Петя из кухни исчез. Но тревога осталась. Она только превратилась в его временное отсутствие...
Теперь, вот уже которую неделю моей Неподвижности, он, как воображение, совсем рядом (ничего не может быть ближе воображения), его можно видеть наяву – и видеть, если заснуть. И даже если сильно-сильно зажмурить глаза, лицо его все равно проступает на изнанке зрения, – и в то же время он абсолютно недостижим, как мысль, как сильное, навязчивое желание. Руки к нему не протянуть и слов не обратить. Он, как остаток деления, всегда в уме, деления непрерывного, деления меня на него. Ужасно, что он больше меня, так что остаток от этого изуверства – я сам. И никуда мне от себя не деться...
Я неподвижен под его неотступным надзором. Да это и не надзор в смысле ограничивающего действия. Он ничего не делает, он – мой наблюдатель. Как, собственно, и я – его.
Гипнотическое его присутствие неизбывно. Мое – тоже. И неподвижность моя, отчасти – его неподвижность. Мне даже иногда кажется, что я могу говорить о себе «я» только потому, что он меня видит, что я продукт его зрения.
Суть моей неподвижности в том, что все мое – навязанное. О его же судить не способен. Словно мне, как в детской игре, сказали «замри», а «отомри» забыли и разошлись по домам, простокваша с печеньем перед сном... А потом случилась война, и все исчезли, а я все продолжаю стоять во дворе у застывших качелей, – удивительно, что утро все-таки наступило».
В Домодедово мы прилетели глубокой ночью. До города в это время добраться было невозможно. Дождавшись рассвета, сели в электричку.
На Павелецком вокзале у входа в метро попали в суматоху: поймали вора, но милиция еще не подоспела.
Вор изловчился, вывернулся, в его руке трепыхнулась из рукава и раскрылась «бабочка».
Толпа прянула, как круги по воде.
– Ну, свидетели, кому зенки расписать? – озираясь спокойно, весело даже.
Не знаю, что мне пришло в голову, но я сделал шаг вперед, и хотя сам момент кражи не видел, негромко:
– Мне.
Вор, ничуть не смутившись, выждал, присматриваясь:
– Не, малый, ты еще позырь маленько.
Я хотел спросить – почему, но менты-дружинники уже заламывали ему руки, гнули за патлы книзу. Вор и не думал сопротивляться.
Дома я весь день отсыпался.
Ирада, прицокивая языком, потрясенно бродила по квартире, любовно трогала обстановку – знакомилась с местностью.
Изучила содержимое шкафов и полок.
Несколько раз открывала воду в кухне и ванной.
Потом, разобравшись, набрала ванну и целый час в ней пела и визжала.
Я продолжал дремать, но заснуть глубоко не мог.
Окончательно проснувшись, я вышел в кухню и понял, что все еще не могу прийти в чувства после аварийной посадки.
Нужно было что-то делать. Завтра я должен был в Инюрколлегии составить запрос, а на следующий день утром снова оказаться в Домодедове, чтобы встретить свое впечатление.
Образ ее жил неотрывно где-то вовне, над головой, но размышлял я о ней не предметно, а находился в томящем облаке настроения, обдумывая произошедшую встречу, предвкушая следующую. Когда мы падали, я в отчаянии подумал, что никогда ее больше не увижу.
Стало понятно, что я неосознанно сильно нервничал.
Присутствие рядом Ирады мне теперь казалось не то чтобы неуместным, но нежелательным.
В общем, мне не хотелось отвлекаться.
Я решил отвезти ее на Физтех, пристроить в общагу своего факультета, в комнате, где у меня было место: ректорат предоставлял жилье и для москвичей – напряженный график на начальных курсах требовал почти постоянного присутствия в институте; далее место в комнате по инерции, уже без нужды, закреплялось за владельцем вплоть до шестого курса.
Там она не пропадет. Люди у нас в большинстве своем добрые и внимательные. Тем более что на Физтехе я смогу что-нибудь разузнать о брате. Дома никаких его следов не обнаружилось: наверняка колтыхается где-нибудь с дружками. Возможно, он там появлялся.
Я сходил за продуктами. Мы поужинали. Потом на метро добрались до Савеловского вокзала. Оттуда на электричке до Новодачной.
Выпав на платформу, я вдохнул воздух этой местности – и осознал две вещи: что страшно соскучился по друзьям и что, начиная с какого-то момента, стало происходить нечто такое, что впоследствии обернется самым главным.