Митина любовь
Шрифт:
Олька, большая, рыжая, делает уколы и пахнет болью. Возможно, она упырь… А Митя не догадывается. Я тут же начинаю плакать, а он качает меня на руках:
— Птица ты моя, птица…
В меня входит тоненькая игла — опыт женского счастья: утешающий, любящий мужчина.
Митя — странный, вневременной человек.
Он родился у старой, сорокапятилетней женщины, моей прабабушки, которая была убеждена, что у нее «краски ушли», то есть кончилась менструация. Она считала, что полнеет по этой причине. Что живот у нее «возрастной». А Митя возьми и выбулькни. К этому времени моя бабушка носила младшую мамину сестру Зою. Бабушка была в напряженных отношениях со своей матерью, потому что та в сумятице двадцатых годов, будучи уже пожилой дамой, спрыгнула
Митя — результат сбитого времени.
У пожилой матери не было молока, бабушка, родившая тетю Зою, кормила сразу двух младенцев. Собственная дочь и это «черт-те что». Маленькэ, худенькэ, страшненькэ…
Головку Митя не держал, вес не набирал, глазками не лупал… Знакомая акушерка, взяв Митю за мошонку, сказала, что он вообще неполноценный. «Нема, — сказала, — в йом мужеского».
Я думаю, эти слова — как и слово «идиот» — были ключевыми. Откуда нам знать, как запускается в нас мотор выживания, но ключ где-то есть, обязательно есть! Некие силы, которые клубились возле хилого тельца и отвечали за «быть или не быть», были оскорблены этим хамским хватанием ребенка за деликатное место. А если тебе — в смысле акушерке — залезть под юбку и смыкнуть за шерсть, хорошо тебе будет? Возмутительно так обращаться с младенцем! И они — силы! — сделали что-то только им известное и раскочегарили Митину печку. Хлопчик пошел в рост, бабушка, уверенная, что сила была в ее молоке, полюбила свое творение нечеловеческой любовью и уже несколько критически смотрела на свою собственную дочь, которая оказалась неспособной употребить на пользу замечательное кормление. И коротконога. И «агу-агу» только с третьего раза понимает. И вообще…
А Митя так и рос у двух матерей. Перекормленный любовью, он сам раздавал ее направо и налево, никого не обходил: ни нищего, ни собаку, ни муху меж стекол, ни траву-лебеду.
— Закохали, — с осуждением говорила моя мама. — Занянчили… Так нельзя.
Весной сорок первого у Мити на освидетельствовании в военкомате нашли каверну. Я хорошо помню панику в доме, отчаяние, ужас. Видимо, поэтому я не помню начала войны. Мне его подробно описала моя младшая сестра Шура, удивляясь моей невнимательности к такого рода событиям. Я ей объясняла, что с ужасом ждала смерти Мити. В доме тогда снова появилась та самая акушерка (а может, она всегда приходила?), она была глубоко удовлетворена точностью своего дальнобойного прогноза.
— Я ж помню его нежизнеспособную мошонку, — говорила она, — я мальчиков проверяю исключительно так! У меня в пальцах есть опыт.
— Лида! Перестаньте! — кричала бабушка. — При чем тут это? Мошонка, видите ли!.. У него каверна… Это, Лида, совсем в другом месте, чтоб вы знали. Вы принесли столетник?
— А я вам говорю — у мальчиков там все записано! И про каверну тоже. Вот ваш столетник… Мне, что ли, жалко?..
Я дала себе слово: умереть вместе с Митей. Я видела себя лежащей с ним в одном гробу, с белым веночком на голове. Я ложилась на диван напротив трюмо и складывала руки. Сгорбленные на груди косточки пальцев вызывали во мне невероятную к себе жалость. Трудно было удержаться от слез по своей рано загубленной жизни, все-таки лет почти нет, Митя, тот хоть успел прожить почти двадцать — можно сказать, вполне долгая жизнь. А тут совсем ничего…
Я мучаюсь, я страдаю… Я пропускаю, не заметив начала войны. Видимо, здесь и взошли всходы моего индивидуализма, а также и его крайней формы — солипсизма.
Для Митиного лечения был куплен собачий жир — вдобавок к толстомясому алоэ Лиды. Бабушка варганила смесь по имени «Смерть палочке Коха».
Митя тогда работал после техникума на железной дороге, снимал угол у дальних родственников на узловой станции Никитовка. Узнав о его болезни, хозяева отказали ему в жилье, и Митя, взяв баночку собачьего жира, стал собираться в Ростов, где его должны были положить на поддувание в туберкулезную больницу.
Помню день отъезда. Плач и голос мамы и бабушки, приход Ольки, которая подала Мите для прощального поцелуя краешек уха, а потом все оттирала его и оттирала носовым платком. Помню, как подставили Мите мою голову и он, прикусив мне легонько волосы, сказал:
— Я залатаю эту дырку, птица!
Уже уехала подвода, а они выли над Митей, как над покойником, бабушка и мама. И зря.
Как потом выяснилось, поцеловав меня в макушку, Митя сел в поезд по ходу движения, поэтому успел увидеть (а мог ведь, дурачок, сесть к дороге спиной), как колготится на перроне молодая женщина с узлами и чемоданами, норовя ухватить их все сразу. Митя — как Митя — рванулся человеку на выручку, втащил ее в вагон, да еще к себе в купе и поехал с девушкой со странным именем Фаля навстречу поддуванию, войне, судьбе и, можно даже сказать высокопарно, — смерти.
Я, уже сейчас, полезла в разные справочники, чтоб понять, откуда у нее это имя — Фаля Ивановна. Я ведь ее поначалу звала Валей, пока она, не изломив бровь и не отведя меня в сторону, не объяснила мне, что она — Фаля… «Фэ»…
Я почувствовала ее раздражение не только в изломленной брови, но и в наклоне ее прямой спины ко мне. Откуда ей, Фале, было знать, какой необыкновенной красавицей казалась она мне, как мечтала я, выросши, быть на нее похожей, как заворачивала я свои прямые лохмы за уши, чтоб обузить свое скуластое лицо, как втягивала внутрь щеки и стучала себя по челюсти: это же надо иметь такие широкие зубы! Тогда как у Ф(Фэ!)али во рту росли белоснежные дынные семечки, мелкие, продолговатые и такие плотненькие, что не заковыряешь никакой спичкой. Когда я бывала одна, я училась четко произносить букву «Фэ», чтоб даже в быстрой речи она ненароком не выскочила из меня вэ-звуком.
Но все это было потом… А пока мама и бабушка бегут навстречу почтальонше, как только та покажется в конце улицы. Причем бегут вдвоем.
Потом, через годы, мама мне объяснила, что они обе ждали плохих известий и как бы хотели (каждая в отдельности) принять удар на себя.
Но писем не было.
А однажды ночью в калитку застучали, и это было уже окончательно плохо, хуже не бывает, потому что ночью приходят только телеграммы.
— Господи! Господи! — шептала бабушка.
— Матерь Божая, спаси и сохрани! — шептала мама.
Обе часто крестились. Сестра Шура смотрела на все громадными глазищами, в которых не было ни страха, ни любопытства, а нечто неведомое, нечто устойчивое, которое потом, через многие годы, я назову равнодушием приятия судьбы, она оскорбится, а я начну оправдываться. «Ты же ничему не удивляешься!» — скажу я ей. «Потому что я и так знаю!» — ответит она.
Отдаю ей должное: она действительно много знает заранее.
Мы услышали с улицы крики, но это были крики жизни. В дом вошли Митя и женщина.
— Прошу любить и жаловать! — сказал Митя. — Моя жена Фаля.
Подробности были сногсшибательные. Фаля — врач. Каверна на рентгене не проявляется. Поэтому пока воздержались от поддувания, лечат медикаментозно, а Фаля хоть и хирург, но контролирует.
Тут у меня полная путаница со временем. Шура говорит, что война уже шла и Фаля как раз собиралась на фронт. У меня все сбито, потому что я помню только радость возвращения Мити. Только.
То, что Фаля была врачом, определило легкость вхождения ее в нашу семью. Врачей у нас не было. Были кулаки, пожарники, горные инженеры, химики-технологи, модистки, бухгалтера, учительницы, было отродье — четвероюродная содержанка, которая, к радости семьи, умерла рано, — были верстальщики газет, домохозяйки, музыканты и даже инструктор райкома. Врачей не было, и это, на взгляд бабушки, было признаком недостаточной успешности рода. «Случись что…» — вздыхала бабушка. Диплом врача перевесил немаловажную деталь — Фаля была старше Мити на восемь лет.