Шрифт:
От автора
Все изложенное здесь вымышлено – нельзя претендовать на достоверность, когда речь идет о событиях, отстоящих от сего дня более чем на пять-семь десятилетий. Но вымышлено лишь отчасти: о них автор узнал от старика, рядом с которым сиживал ребенком на той самой скамейке в московском сквере. И не только от него. Детская память схватывает многое и потом, уже во взрослом возрасте, накладывается на потребность поклониться светлому образу ушедших людей и тому времени, когда они были нужны не только близким.
В сущности, это поклон людям тридцатых годов. И людям пятидесятых.
Одну историческую неточность автор позволил себе сознательно: предсказание Мессинга, свидетелями которого становятся герои, произошло в Варшаве в 1937 году, а не в Берлине в 1933. Впрочем, старик был очевидцем и этого события. Возможно, оно и привело
Москва – Берлин (1933)
На скамейке в московском сквере сидел старик. Откинувшись на спинку и глубоко засунув зябнущие руки в карманы светлого кашемирового пальто, длинного и старомодного, купленного в Париже еще до войны, он собирал силы, чтобы взять палку, опереться на нее, встать и сделать первые несколько шагов, самых трудных: потом, как бы по инерции, ступать станет легче.
Он был ровесником своего века, ХХ века, и его жизнь вросла в жизнь столетия, слилась с ним нераздельно, и даже одряхлели они одновременно, только вот дряхлость века в 70-е годы была еще не так очевидна, как дряхлость старика. Ему шел семьдесят третий год, и он знал, что это последний год его жизни. Знал давно, уже лет сорок носил это знание в себе. Когда-то думалось, что семьдесят три – это безумно далеко, целая вечность, и никогда эта цифра не приблизится – и вот приблизилась. И действительно, ощущение конца, еще невнятное год назад, сейчас становилось все реальнее. Как будто сама смерть ходит за ним по пятам, ища знакомства, но не решаясь пока представиться, деликатно пропуская вперед в распахнутые двери вагона метро или даже чуть придерживая под локоть, помогая взобраться в троллейбус. Казалось, она хочет заглянуть в лицо, но стесняется слишком уж откровенно выказать свое внимание, как попутный прохожий, обогнав, незаметно оборачивается с наклоном головы, если человек со спины напомнил кого-то знакомого. Но приметы, по которым можно было угадать ее настойчивое внимание, были отнюдь не деликатны, скорее, грубы и не оставляли сомнений: то кожаный футбольный мяч, туго накачанный велосипедным насосом, летел по невероятной траектории из хоккейно-футбольной дворовой коробки, пущенный вратарем, прямо в грудь старику. Или же еще ранней весной, в марте (тогда, пожалуй, и случилось первое проявление настойчивой заинтересованности в знакомстве), лихач-таксист, выворачивая из двора, образованного черемушкинскими пятиэтажками, на заносе задел крылом своей салатовой «Волги», сбив в жесткий, уже талый и потом обледеневший сугроб, оставив лежать старика с разбитым лицом, в том самом длинном старомодном пальто, в котором он сидел сейчас в сквере. Самое странное было то, что люди, которых смерть избирала своими вестниками, вроде бы и не замечали этого: мальчишки подхватили мяч и кинулись в игру, не обратив внимания на старого высокого человека, неуклюже сидящего на тротуаре и тянущегося рукой к далеко отлетевшей палке. Таксист уехал, даже не притормозив, как будто не заметил сбитого человека.
Страха не было, скорее, любопытство: время от времени хотелось резко оглянуться, чтобы увидеть лицо своей смерти. Какое оно? Не может же быть, чтобы в капюшоне, с веселым оскалом и пустыми глазницами? Да еще и с высоко поднятой косой? Какое-то другое, непредставимое, но сколько раз ни оборачивался – за спиной никого не было. Да и что, собственно, спешить? Успеется. Всем живущим успеется увидеть, а ему – очень скоро. Вот только никто из увидевших еще не смог рассказать тем, кто остается, какое оно, это лицо. Можно лишь гадать.
Старик часто спрашивал себя, хорошо ли обладать этим странным знанием – почти точной даты завершения своего земного пути. И уверенно отвечал: хорошо! Хорошо было в тридцать пять, в сорок, в пятьдесят, даже в шестьдесят: можно было легко и уверенно планировать, хоть на десятки лет вперед. Кто мог позволить себе такую роскошь в тридцатые или сороковые? Он же, кладя себе под подушку в захудалой берлинской или парижской гостинице маленький черный «Браунинг», был уверен в том, что либо тот ему не понадобится, либо он сумеет воспользоваться им первым. Именно это давало силы в августе сорок первого, стоя на берлинском перроне, небрежно опустив руку в левый карман брюк, лаская рукоятку того же самого «Браунинга» и слегка покачиваясь с пятки на носок, с высоты своего роста лениво разговаривать с немецким офицером и с легким налетом праздного любопытства разглядывать черную форму, две блестящие молнии в петличках, череп с перекрещенными костями на кокарде высокой фуражки.
Теперь же казалось, что лучше
Конечно, со стороны это путешествие безо всякой видимой цели через всю Москву могло показаться странным и вполне бессмысленным – это при его-то тяжести и грузности, при том, что так трудно передвигаться, да еще при забитом даже днем метро, при редких троллейбусах на окраине, которые чуть ли не с боем надо брать. А с другой стороны, на что силы? На что их беречь? Остаток сил можно и на прихоть свою потратить.
Старик надеялся, что пересечение огромного для него пространства – из Черемушек на Новослободскую – обернется пересечением столь же огромных временных пластов – из семьдесят третьего в середину тридцатых, точнее, в тридцать третий. Он ехал через всю Москву с мучительной пересадкой на кольцевую линию для того, чтобы разорвать толщу четырех десятилетий и приблизиться к моменту обретения того рокового знания, которое помогало раньше, но угнетало сейчас. Он не был здесь, на своей родной Миусской площади, как раз лет сорок. Абсурд московской жизни: сколько за это время объездил стран, в том же Берлине довоенном знал чуть ли не все переулки, а куда рукой подать – не заглядывал. И ведь каждый день ездил на Смоленскую площадь в свое министерство, а сделать два шага в сторону в голову не приходило. Нужды не было. Нужда пришла, внутренняя, томительная, смутная, только сейчас. В последний год жизни.
Старик достал из кармана портсигар – странная сейчас привычка перекладывать папиросы из картонной пачки и носить их в портсигаре сохранилась с молодости. Вынул папиросу, постучал мундштуком о костяшки пальцев левой старческой руки, закурил. Движения, отточенные годами, давались легко, делались автоматически. Папироса «Беломорканал» показалась недостаточно крепкой и сильно отдавала какими-то посторонними запахами. Из продажи исчезли хорошие папиросы, – «Казбека» уже было днем с огнем не сыскать, а что уж говорить о знаменитой «Герцеговине флор», ее уже лет двадцать мало кто видел. «Прибой», «Волна», «Север», которые валялись в табачных киосках, были и того хуже. Вот этот портсигар – серебряный, немного почерневший от времени, дорогая вещица. Нет, дело, конечно же, не только в привычке не думать о картонной пачке, как она истреплется в кармане, порвется, папиросы разломаются, табак противной липкой крошкой набьет весь карман. Конечно, металлический портсигар удобнее, но этот, с сельскохозяйственной символикой тридцатых годов на крышке и с фашистской свастикой наподобие восходящего солнца, в лучах которой рвутся вперед неудержимые мускулистые немецкие скакуны… Нет, дело не в удобстве, а в той странной роли, которую сыграл в его жизни этот портсигар.
Надо все-таки подняться и выйти к Третьей Миусской. Там, за Домом композиторов во дворе его дом, дом его семьи, подлинной, настоящей, с отцом и матерью, с братьями и сестрой, дом, из которого всех их давно пораскидало временем, безжалостными советскими десятилетиями. Да в том ли дело, что советскими? Время всегда, наверное, безжалостно.
Он вышел из сквера, чтобы перейти тихую улицу, заставленную даже днем отдыхающими троллейбусами, которым не досталось места в троллейбусном парке, бывшем в те незапамятные времена еще трамвайным депо, и оказался как раз напротив мрачной серой громады Университета Шанявского. Так, именем своего основателя и организатора, университет называли и в двадцатые, и в тридцатые, когда он стал уже Комуниверситетом, а потом уж и ВПШ. Сейчас двери старого здания были накрепко закрыты, навешан замок, да и сам университет превратился в какую-то странную дворовую пристройку к громадине здания ВПШ, построенной уже после войны. В сорок девятом? Или в начале пятидесятых? Точнее старик не помнил, тогда он не бывал уже в этих местах Москвы, своей, как чувствовалось ему сейчас, Москвы.
Он шагнул с тротуара на дорогу, посмотрел налево – припаркованный троллейбус с опущенными рогами закрывал проезжую часть, сделал еще шаг, взглянув направо…
– Константин Алексеевич! – звонкий девичий голос прозвучал за спиной. – Костя!
Этот окрик, совершенно невероятный, невозможный (кто его мог здесь знать? откуда?!), удержал старика от следующего шага, когда из-за спящего троллейбуса на огромной скорости выскочила черная «Волга», резко вильнула в сторону, буквально отпрыгнув от неизвестно откуда появившегося пешехода в длинном пальто; старик в это мгновение увидел перекошенное злобой лицо пассажира, сидящего спереди, и холодные глаза, устремленные на него с заднего сидения. Машина тотчас же рванула вперед, и тут же рядом с ним резко затормозила другая, точно такая же. Двери открылись, двое одетых в одинаковые ладные серые костюмы решительно ступили на асфальт, но увидев перед собой совершенно беспомощного растерянного человека, остановились.