Младенческая память
Шрифт:
С этого дня я и слово это, "щикатунка", на целую жизнь запомнил.
Знал ли этот в армяке (а высокий он у меня в памяти, в бороде седины никакой, борода черная) - знал ли, что дома и на всем хуторе никого, кроме нас, нет, или увидел это, когда пришел, и сразу задумал ограбить, и, может быть, подвода его ждала где-нибудь, - это уж впоследствии старался себе я объяснить, а тогда я, помню ясно, прижался к шкафу и смотрел на него не плача...
Высокий, выше отца, борода черная, нос хрящеватый и ноздри узкие... И в шапке, несмотря что лето...
Я помню, что
Он кричал матери: "А то и щенят твоих в мешок!" - и вдруг сильно дернул меня к себе за руку, и я залился плачем... И маленький, я помню, плакал, а Коля весь так и дергался за кожаным креслом, и рот у него был совсем, как говорят, сковородником...
Но вот нищий вдруг подхватил поспешно мешки свои, перебросил через плечо и к дверям кинулся: это он услышал топот лошади на дворе. И мать, конечно, услышала и за ним бросилась на крыльцо...
Потом - я так живо, как сейчас, это помню - отец мой (это он приехал с поля неожиданно совсем) перегнулся с седла и хлестал наотмашь грабителя арапником; а лошадь, серая, тонкоморденькая, вертелась и крутила хвостом...
Помню даже, какой Коля стоял тогда на крыльце: волосы у него поднялись ершом, рот трубкой вытянут, топает ногами и кричит: "Лупи его! Лупи его!.. Бей!.."
– А вы не сочинили тут чего-нибудь, Ефим Петрович?
– усомнился я улыбаясь.
– Неужели все это вы запомнили с трех лет?.. Должно быть, потом что-нибудь от себя прибавили. Сознайтесь!
– Все помню!
– и живо выставил ладонь Ефим Петрович, как щит.
– Да и выдумать что-нибудь было бы мне трудно. Вскорости после этого, осенью, отец бросил место на хуторе и переехал с нами в город... Так что дальше уж пошло у меня все городское, а из того, из деревенского, я запомнил еще (тем же летом, как и грабитель, было) - заехал к нам доктор какой-то... земский врач, должно быть, а я, по мнению матери, чем-то был болен, и она захотела меня ему показать... Мать - кто же ее осудит?
– заботилась обо мне, а вышел из этой заботы совсем другой результат...
Конечно, она приодела меня во все новое. А это было одно из моих великих младенческих огорчений, когда надевали на меня что-нибудь новое!.. Приодела и повела в сад. Там доктор сидел за столиком с отцом и закусывал. Сапожки новые, конечно, мне ноги жали; курточка новая смущала меня ужасно, и нужно было идти, высунувши язык.
Так мать меня учила: "Когда будем подходить, язык высунь, доктору покажи".
И вот, только я его заметил на скамеечке зеленой под кленом, красного, седого, с баками висячими, я и высунул язык... Смотрел на него исподлобья, язык высунул и так и шел... очень серьезно я шел, добросовестно очень, я высунул язык как можно длиннее! А он, старик этот красный в черных очках, он показывал на меня пальцем и хохотал.
Вот когда я в первый раз почувствовал горькую обиду!.. При матери, при отце обидел меня этот красный старик с баками седыми, и ни мать, ни отец даже и не подумали за меня заступиться!..
Ефим Петрович обвел глазами, немного выпученными и порозовевшими, меня всего и докончил вдруг конфузливо:
– Я не знаю, зачем это все вспоминаю. Вам, конечно, нелюбопытно: столько мы в последнее время пережили большого, взрослого, столько потрясений разных великих... много... очень много... Но, верите ли, я лично так думаю... мне лично так кажется, что за всю свою взрослую жизнь я уж не видал... не встречал ничего, что бы меня более испугало, или более взволновало, или очаровало, или поразило, или даже обидело!..
К трем годам жизни, мне так кажется, я уже видел и испытал - в общих чертах, в общих картинах - все главное, что мне предложила, чем меня наградила жизнь. Остальное все были только вариации, разработка, а главное, главное-то оно вон когда было дано: в два-три года... когда я не говорил еще, а лепетал, когда я и не видел еще даже, а только смотрел... когда меня за ручку водили!..
II
Я живу от города вдали, и кто приходит ко мне, уходить должен засветло, так как и дороги ко мне нет, - тропинка по буеракам, - в темноте не мудрено сломать ногу. Засветло собрался идти Ефим Петрович, а я вышел его провожать.
Дождик накрапывал, и, когда мы вышли из моей калитки, сказал Ефим Петрович:
– У меня ведь метеорологическая станция при конторе завелась, вы не знаете? Завелась недавно... Зовут ее здесь, конечно, "металлургической" слово это известнее: каждый день во всех газетах попадается... И должен я теперь, как Брюс, предсказания делать... А вот этого дождика - ночью он, пожалуй, разыграется - я так и не предусмотрел!
– Разве кто-нибудь приходит справляться?
– удивился я.
– Как же можно!.. Любопытный пошел теперь народ, и в науку верят... Да ведь за сколько - спросите - вперед? Недели за три, за месяц должен я предсказать аккуратно, не будет ли очень холодно, не будет ли оттепели, ветра сильного не ожидается ли этак через месяц... Вот "металлургической" станции моей какой почет!.. Те, конечно, больше, которые по делам коммерческим ездят...
Незнанием не могу же я отговориться: ведь все-таки на-у-ка!.. Она, конечно, должна же знать погоду за месяц вперед. А иначе - какое кому до нее дело?..
Так и щелкаешь языком: кучевые облака, перистые облака, туманно, норд-ост, зюд-вест... лишь бы без запинки...
– А собак бешеных вы не боитесь?
– добавил он вдруг.
– Разве появились?
– Вот на!.. Что значит редко вниз спускаться со своих высот!.. Дня три травят их. Головы отрезают... и отсылают в такую же "станцию", как моя, которая тоже должна досконально знать, только называется "пастеровской", как известно...
Головы отрезают, а безголовые туши собачьи везде по городу валяются. Убирать их никто не убирает. Только собаки, какие пока живы, растаскивают...