Младший брат
Шрифт:
— А с чего ты вообразил, Саша, что я хочу быть, по остроумному твоему выражению, настоящим русским человеком? Может, мне эта твоя Россия уже совсем обрыдла. Может, американский-то человек кой в чем и получше будет, а? Уж, во всяком случае, они из своей страны кровавой помойки не устроили.
— Да как у тебя язык твой поганый поворачивается, Розенкранц?— вскричал Морозов.
Назревал, а точнее, уже разгорался, к немалому неудовольствию хозяина, полновесный скандал. Мысли, которые с таким жаром высказывал простодушный инженер, были, видимо, мысли заветные, мысли выношенные и взлелеянные, может быть, кем-то и подсказанные, но почву нашедшие благодатную. Рвался возразить Владик, но Иван жестом осадил беспокойного
— Твоя страна на таком подъеме! Сколько терпели от этих иностранцев. Еще лет десять пройдет—эти англичане с французами сами к нам на поклон заявятся да и американцев за собой приведут. Пожалеешь тогда, Костя, да поздно будет...
— Как вы тогда с эмигрантами—вешать будете или расстреливать? Это я так,—пояснил Глузман,—любопытства ради.
— Бросьте вы паясничать, Яша. Есть, есть историческое назначение великих народов. Мы, русские, призваны объединить Европу. Правительства приходят и уходят, а народ остается.—Щеки у оратора несколько побагровели, лоб вспотел.—Хотя лично я и в социализме ничего плохого не вижу, по-моему, это то же самое христианство, только без Бога. Зато царскую Россию все били, а нынешней все боятся...
— Даже ее собственные граждане?
— Это диссиденты пусть боятся России! А нормальным русским людям на родине хорошо. Они на своем языке, самом богатом в мире, даже слова не нашли для этих подонков — пришлось из английского занимать. Вот ты, Владик, про надписи рассказывал, с пошлым таким восторгом, а я, между прочим, согласен с народом. Сволочи и предатели это сделали.
— Они же хотели как лучше, Саша,—сказал Андрей бесстрастно.
— Гришка Отрепьев, самозванец, тоже хотел как лучше,—отрубил Морозов.—Театры, реформы на польский манер. А для народа главное— жить по-своему. И революция наша показала всему миру что? Широту русской души! Нате вам, господа славянофилы, не нужно нам ни Бога, ни царя-батюшки! Как там у Блока—нам ясно все, и острый галльский смысл, и роковой германский гений...
— Сумрачный,—сказал Андрей.—Сумрачный германский гений, Саша.
— А насчет свободы,—торопился Морозов,—ты, Костя, элементарно продался, уж не знаю, кому. Слава Богу, о Западе знаем предостаточно. И книги я читаю, и передачи ихние слушаю, сейчас вот и глушить почти перестали. Заладили, недоумки: КГБ, мол, притесняет. Лично меня никто не притесняет. На вашем Западе пресловутом точно так же ЦРУ телефоны прослушивает да письма вскрывает. Ну, жрут они там получше, зато только о брюхе своем и думают... И мой тебе совет, Костя,—пока не поздно, сдай ты эту бумажонку обратно, сдай эти доллары несчастные, оставайся дома. Родина, она как мать — другой не найдешь...
Плюхнувшись обратно на диван, он обвел всю компанию вызывающим, но в то же время как бы и робким взглядом. Тут Розенкранц не выдержал и расхохотался, а вслед за ним и многие иные. В другой обстановке, кто знает, заступился бы за скисшего Морозова толстогубый и синеглазый Добровольский, но вот беда—русский по паспорту, он воспринимал идеи русского буржуазного национализма почти столь же болезненно, как, скажем, идеи сионизма.
— Видишь, Костя,—добродушно сказал Иван,—какие занятные теорийки кочуют по нашему отечеству. А ты уверял, что здесь скучно. Смотри, простой парень, ничем не лучше нас с тобой, грешных—и почти своим умом дошел до любопытнейшей смеси славянофильства и национал-социализма, причем с отчетливым коммунистическим душком. Ты, Саша, прости, кем служишь?
— Никому я не служу.
— Да не кому, балда, а кем.
— Ведущим инженером.
— Интересно. А оклад жалованья какой? Сто сорок? Или сто пятьдесят? И двое детей? И еще есть время на размышления о судьбах отечества? Только без рук, без рук, Саша, мы цивилизованные люди...
Тут обоих спорщиков схватил за руки Андрей, приговаривая, что «в случае
несколько неожиданной.
«Вот, значит, как все это происходит,—шептала сквозь общий шум
Света,—ну и друзья у тебя, Марк...» «Случайный народ,—оправдывался незадачливый хозяин,—Иван—актер, а Костя—ну что, собственно, Костя, захотел уехать, так пускай...» «Нет, я скажу, я скажу все-таки...» «Ради Бога, молчи.— Марк закусил губу.—Тебе этой комедии мало?»
— Знаете, ребята, я вот слушаю вас,—начала-таки она,—и думаю: откуда же вы всего этого нахватались? Откуда в вас такая злоба? Ты талантливый поэт, Андрей, зачем тебе фантазировать о каких-то нарах? Кому ты нужен? Живи спокойно, пиши свои стихи. Тебя печатали и еще будут печатать, и книга выйдет рано или поздно, если дураком не будешь, конечно. Я с Сашей далеко не во всем согласна. Но он по крайней мере патриот. И мне тебя, Костя, просто по-человечески жалко. Ты храбришься, конечно, изображаешь самого умного, а сам отправляешься за тридевять земель за какой-то мифической свободой, не понимая главного — никому ты там не будешь нужен. Не понимая, что меняешь шестую часть планеты на кучку озлобленных эмигрантов. Отец мой бывает в Париже, встречается там со стариками из России. Как ты думаешь, что они просят его привезти из Москвы?
— Икры,—пробормотал Глузман.
— Нет, Яша, ошибаетесь, не икры. Не матрешек, не самоваров— этого добра и в Париже сколько угодно. По горсточке русской земли—вот что он им привозит. И плачут старики, плачут настоящими слезами...
Виновник торжества протянул через стол руку и похлопал Свету по плечу безо всяких признаков скорби или хотя бы задумчивости.
— Горсточка земли — вещь хорошая, — молвил Глузман, — дешево и сердито.
— Чем плакать да еще настоящими слезами,—добавил Ярослав не без злобы,—лучше бы выправили себе советский паспорт да и вернулись на родину, на пенсию в пятьдесят рублей, благо никто их во Франции не держит, старичков ваших слезливых.
Тут налились слезами красивые глаза Светы, и Марку так и не удалось уговорить ее остаться. Вместе с ними на улицу вышел Морозов, и вся троица мирно добрела по заснеженной Кропоткинской до стоянки такси. Любовь—великая вещь. Не знаю, что уж там говорил по дороге Марк своей обиженной подруге, но расстались они почти совершенно довольные друг другом. Да и Морозов не таил особого зла на хозяина дома, так что возвращался тот, насвистывая гитарную мелодию не из самых грустных. Та же самая мелодия ожидала его и в квартире, где слегка протрезвевший Розенкранц взял, наконец, свою шестиструнку. Марк прислушивался, печалясь. Возле комода, на куче подаренных ему Костей англо-русских словарей, распластался вылинявший и залатанный пустой рюкзак, с которым не раз ездил Розенкранц с друзьями в короткие и долгие путешествия, а на нем—зачитанная машинописная копия Бродского, из которого Марку приходила сейчас на ум одна и та же строчка: «Смерть—это то, что бывает с другими...»
— У меня еще твой старый спирт есть, только теплый,—шепнул Марк Ивану.—Ты обещал жидкого азота принести.
— Не было сегодня. Но я сухого льда притащил. Возьми сам из портфеля, там термос с широким горлом.
Марк безмятежно раскрыл истоминский портфель, и элегическое его настроение тут же словно ветром сдуло. Оглянувшись на Ивана, он быстро вышел из комнаты, там извлек из портфеля отнюдь не термос, а пластиковый пакет с какими-то тремя небольшими увесистыми предметами, подержал его в руке, покосился на затворенную дверь соседки—и поспешил на кухню, где и кинул таинственный пакет в мусоропровод. А до спирта и сухого льда дело дошло только значительно позже, потому что через несколько секунд раздался троекратный отрывистый звонок в дверь.