Младший сын. Князь Даниил Александрович Московский
Шрифт:
Ноябрь встречали без снега, боялись, что вымерзнут зеленя. Однако за неделю до Филиппьева дня снег пошел сразу густой, пушистый и укрыл все. В обмерзшие, затянутые инеем окошки стало теперь ничего не видать, да еще для тепла одно из них задвинули задвижкой и заткнули ветошью, а в другое вместо бычьего пузыря вставили пластину ровного льда. Дома все чаще сидели в шубах, а приходя со двора, греться залезали на полати. Подходил Рождественский пост.
Озеро замерзло, и по нему уже ездили на санях. Серое небо, мягко-лиловое, низко висит над землею и неслышно порошит снегом. Сугробы кое-где
– Федюх, айда сказки слушать!
Мать не баловала сказками, она больше пела, а сказки сказывала редко, из пятого в десятое, обычно даже не доводя до конца. Поэтому Федя с радостью согласился.
– К кому?
– К Махоне рябому. Там ноне беседа, и Маланью позвали. Она сказыват – ух ты! Тут и заспишь, и хлеба исть не захочешь!
Федя быстро намотал онучи, надел лапти. Козел был босиком, пото так и замерз. Вынырнули на двор, на синий обжигающий холод. Козел понесся, высоко подкидывая ноги. Федя едва поспевал за ним. У Махониной избы мальчики долго колотились. Козел прыгал то на одной, то на другой ноге, а ладонями тер себе попеременно пятки. Наконец дверь подалась. Открыла Фроська:
– Куда, мелочь вшивая?
– П-п-пусти с-сказки слушать! – пробормотал Козел.
– Ох ты, и без сапог! Ну лезь, да тихо!
В горнице потрескивала лучина. Кто прял, кто так сидел. Мальчики тихонько пробрались к печке и полезли на полати, в тесноту, в сдавленные шепоты, пихая чьи-то ноги, руки, получая тычки. Наконец умостились кое-как и, согреваясь, начали вникать в затейливое журчание сказки.
– …И идет Ванюша, а клубочек котитце, котитце перед им. Близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли, идет день, идет другой. Попадает ему встречу стар старичок: «Куды, доброй молодец, идешь, куды путь держишь? Волей-неволей али своею охотой?» Отвечает ему Ванюша: «Иду я туда, не знаю куда, волей-неволей, а больше своею охотой…»
Сказка уводила куда-то, чудился лес, но не простой, а чудесный, где елки до самого неба, и за лесом неведомые земли, далекие, как Новгород, как Хвалынское море и царь перский…
Снег все шел и шел. По утрам приходилось расчищать снежные заносы на дворе. Волки выли за самой околицей.
Подошло Рождество, следом Крещение и Святки. Внове было встречать праздники без отца, внове и вольготней. Батя, бывало, разгонял всякое веселье. А тут дверь так и хлопала. Матери кричали:
– Михалиха, скажи жениха!
– Анемподост! – кричала, сама путаясь и смеясь, мать, выбирая имя помудренее, что и не выговорить. Славщикам она накладывала пироги, сама бегала гадать вместе с бабами. На Святках приходили ряженые, страшные, с рогами и хвостами, размахивали факелами из крученой, обмокнутой в деготь бересты, плясали.
– Тише, скаженные, избу подожгете! – смеясь и бранясь, унимала их мать. А те тормошили и звали ее с собой.
– Мам! А давай без бати жить! – сказал однажды Федя в полной уверенности, что и ей легче без отцовой брани. Но мать тотчас дала ему подзатыльник и заплакала:
– Кажен день молю угодников! Да куды я тогда с вами, с троимы! Есь в тебе ум-то?! Отец когды и поучит, дак на то он отец! Глава! Становись на колени, молись, чтобы прошло слово-то глупое, ничо не стряслось с има там, в немецкой земле!
К великому счастью, мать скоро забыла Федино неосторожное слово и не поминала потом.
Миновала Масленая. О ратниках все еще не было ни слуху ни духу.
Федя за эту зиму очень вытянулся, пошел в рост и уже сносно читал, подгоняемый неукоснительным братним надзором.
Уже начинал рыхло проваливаться снег и тени голубели – чуялась весна. Обросшие за зиму мохнатые лошади вдруг останавливались, нюхали ветер и тихо ржали. Приближалась Пасха. На Крестопоклонной неделе дошла весть, что ратники возвращаются из похода.
Звонили колокола в Переяславле и на Клещине-городке. Федя, радостный, возвращался из училища. У ворот их усадьбы стоял знакомый конь, и он, с сильно забившимся сердцем, одновременно со страхом и радостью (поминая все зимние прегрешения!) понял, что воротился отец.
В избе сидел дядя Прохор, еще какие-то два мужика, а из угла, где толпились в полутьме Фрося, сноха Дарья, Окулина, Олена, еще какие-то женки, слышались надрывные рыдания, и Федя сперва даже не понял, что это рыдала мать. Дядя Прохор говорил меж тем, обращаясь к мужикам:
– Коня и бронь – в целости! Чего больше, но коня и бронь я сохранил.
И мужики кивали головами и прикладывались к братине с квасом.
– Федюх! – окликнул его дядя Прохор и поглядел без обычного хитроватого прищура, прямо и строго: – Батька твой убит.
В голове еще гудели праздничные колокола, помнились сегодняшние шалости, чьи-то шутки, так что он даже чуть-чуть не засмеялся, и вместе с тем все как будто поворачивалось, отходило, погружалось в звенящую тишину, лишь издали донося рыдания матери.
Как же так?! – думал Федя, все еще ничего не понимая. Отец ведь должен прийти. Его ждали возить дрова и сено, толковали еще, что скоро придут. Он сам боялся суда за мелкие свои грешки… Как же так? Убит?
Он стоял потерянный, не зная, что сделать, сказать, куда ступить, сжимая в руках торбу с книжкой. А дядя Прохор уже оборотился к тем двум мужикам, и откуда-то издалека до Феди донеслось сказанное им слово «Раковор».
– Раковор, Раковор, Раковор… – повторял он про себя бессмысленное звонкое слово и все не знал, ступить ли дальше или уйти, выбежать, переждать… Казалось, что надо только где-то спрятаться и переждать, и тогда все кончится, придет отец и они станут возить сено.
Кто-то из баб заметил остоявшегося Федю, запричитал над ним:
– Соколик ты мой ясный! Жалимая сиротиночка!
Федя только низил голову, не зная, что ему делать. Ни слез, ни горя не чуял он, а только растерянность, подавившую все, и горячее, почти неодолимое желание убежать и пересидеть эту беду.