Моцарт
Шрифт:
Общительный, безгранично доверчивый, Моцарт лишь в одном случае менялся до неузнаваемости: когда дело касалось его духовной жизни. Тогда он становился скрытным и замкнутым. Очень редко кому-либо даже из самых близких людей удавалось, подобно Нимечку, заглянуть в его творческий мир. В этом сказывалась великая целомудренность художника, ревниво оберегающего свою святая святых. Моцарт творил по закону — чем глубже содержание произведения, тем совершеннее и изящнее его форма, чем больше затрачено труда на его создание, тем меньше этот труд должен ощущаться. Но этот громадный — не побоимся этого слова, — титанический труд Моцарт тщательно скрывал
Те немногие дошедшие до нас высказывания Моцарта о творческом труде опровергают это ложное представление. Однажды после долгой и утомительной репетиции Моцарт, усталый и размягченный, вышел из театра вместе со своим другом, пражским капельмейстером Кухаржем, и пешком направился домой. Шумная суета улицы, где в грохоте мчащихся по булыжной мостовой карет слышны аккорды только что отзвучавшего оркестра, и внутренняя тишина, спокойствие, какое-то полное умиротворение, которое приходит лишь после того, как ты много и с толком поработал, родили откровенность.
— Что вы думаете о музыке «Дон Жуана»? — задумчиво спросил Моцарт. — Будет ли она иметь такой же успех, как «Фигаро»? Ведь она совсем иного сорта.
— Как вы можете сомневаться! — горячо воскликнул Кухарж. — Музыка прекрасна, оригинальна, глубоко продуманна. Все написанное Моцартом наверняка понравится чехам.
— Ваше заверение успокаивает меня — оно исходит от знатока. Я не пожалел труда, чтобы создать для Праги нечто превосходное. А вообще тот, кто думает, что мое искусство далось мне легко, ошибается. Уверяю вас, милый друг, никто не затратил так много труда на изучение законов композиции, как я. Трудно найти какого-нибудь знаменитого композитора, чьи сочинения я не изучал бы прилежно, часто, многократно.
Работа над оперой не оканчивалась за письменным столом или клавесином, она продолжалась, и с неменьшим напряжением, в театре. Моцарт бывал почти на каждой репетиции. Скромный, совершенно лишенный ложного самолюбия и авторского высокомерия, он чутко прислушивался к замечаниям артистов и музыкантов и охотно шел им навстречу. На одной из первых репетиций, в сцене, где появляется Командор, тромбонист сыграл свою партию неправильно. Моцарт прервал репетицию и потребовал повторить это место. Но и на второй и на третий раз получилось не лучше. Тогда композитор подошел к музыканту и принялся терпеливо разъяснять свои пожелания. На это тромбонист с раздражением ответил:
— Сыграть это невозможно. Да и не вам меня учить.
Моцарт мягко улыбнулся и сказал:
— Упаси меня боже учить вас игре на тромбоне! Дайте-ка сюда партию, я сейчас ее переделаю, — и тут же дописал к трем тромбонам, сопровождавшим пение Командора, новые голоса: два гобоя, два кларнета и два фагота.
Немало сил и энергии отдал композитор и тому, чтобы «Дон Жуан» получил достойное сценическое воплощение. Он, как заправский режиссер, помногу работал с каждым певцом, добиваясь естественности в игре. Исполнительница роли Церлины, жена антрепренера, синьора Бондини, как ни билась, не могла правдиво изобразить испуг Церлины, когда на нее нападает Дон Жуан. Тогда Моцарт покинул свое место в оркестре, прошел на сцену и велел вновь повторить весь эпизод. Дождавшись наступления нужного момента,
— Так-то вот правильно, — удовлетворенно заметил композитор. — Так вот и надобно кричать.
Стоял конец октября. Моцарт спешил дописать последние страницы оперы. Она почти готова. Готов и спектакль. Завтра первое представление. Но почему сеньоры Бондини и Гвардазони, директора пражского оперного театра, встревожены больше обычного? Почему музыканты и певцы, собираясь группами в фойе и за кулисами, взволнованно обсуждают что-то, а стоит только появиться поблизости Моцарту, тотчас же неловко смолкают? Почему друзья композитора так растеряны?
До премьеры осталось меньше суток, а увертюры все еще нет. На все вопросы, когда она будет, Моцарт отвечает одно и то же: ко времени. Вот и сейчас, хотя вечер кануна премьеры уже подходит к концу, композитор легкомысленно шутит в обществе друзей, беспечно забавляется пустяками. Но наблюдательный человек может заметить, как в самый разгар веселья на какую-то долю секунды ясные глаза Моцарта становятся темными-темными, и хотя они по-прежнему устремлены на собеседника, не видят его, а руки быстро-быстро теребят цепочку от часов. Прошло мгновение, и Моцарт снова весел, снова без удержу резвится. Окружающим невдомек, что в мозгу его, ни на секунду не прерываясь, кипит большая и сложная работа. Он беспрестанно думает о своей опере, заново — в который раз! — окидывает ее мысленным взором, осмысливает, обобщает. Увертюра и на этот раз должна быть художественным обобщением оперы. Она сразу должна ввести слушателей в мир образов, идей, конфликтов и страстей «Дон Жуана». Писать такую увертюру можно лишь тогда, когда она окончательно созреет в душе.
Башенные часы глухо бьют двенадцать, а Моцарт все еще не покидает друзей. Он по-прежнему шутит, дурачится, словно не замечая бега времени. Только далеко за полночь он уходит в свою комнату. И сразу же принимается за дело. Пишет быстро, не разгибая спины, и лишь время от времени кивает Констанце, которая сидит тут же рядом на диване и, сонная, клюет носом. Она поспешно вскакивает и снимает со свечей нагар. Чтобы не уснуть, Моцарт часто отхлебывает горячий пунш из стоящей на столе большой кружки.
Но он не рассчитал сил. Усталость и выпитый пунш берут свое. Сон постепенно одолевает его. И тогда Констанца встает с дивана и начинает ходить по комнате. Она ходит и говорит, говорит и ходит и все рассказывает мужу сказки — о Золушке, об Аладдине и его волшебной лампе, про Али-бабу и сорок разбойников.
Моцарт слушает и пишет, пишет, пишет… Но как только Констанца смолкает, его снова охватывает дремота. И тогда Констанца, хоть язык ее и заплетается, опять принимается за сказки.
Так в борьбе с усталостью и сном проходит эта ночь — ночь накануне премьеры «Дон Жуана».
Под утро он настолько выбился из сил, что Констанце уже не стоило труда уговорить его хоть на полчаса прилечь отдохнуть. Не успела голова коснуться подушки, как он уснул.
Он спал, а Констанца сидела рядом. Вид у него был страшный: землистые, ввалившиеся щеки, заострившийся нос, полуоткрытый рот. Лицо, всегда такое мягкое и ласково-спокойное, теперь выражало ужас и жесткую решимость. Словно он, подобно своему герою, заглянул в глаза страшному, неотвратимому и, ужаснувшись, все же решил не сворачивать в сторону и не отступать назад.