Модильяни
Шрифт:
— Чтоб им сдохнуть!
Беглеца из России преследуют воспоминания. Былые ужасы точат его, проникая даже на холсты. Он пишет разделанные туши, перележавшие, уже тронутые гнилью, их ему дают мясники с Вожирарских боен, а Амедео помогает дотащить эту добычу до мастерской. В Лувре Хаим часами простаивает перед полотнами Рембрандта, которые производят на него столь сильное впечатление, что он весь дрожит и стенает: «Это так хорошо, что я прямо с ума схожу!» — вот откуда взялось прозвище, данное ему собратьями: «Рембрандт из гетто». Впоследствии Сутин будет снова и снова приезжать в Амстердам, чтобы в который раз восхититься бесценными творениями фламандского мастера. Но, как и Модильяни, он останется вне
Там же, в «Ротонде», Модильяни нарисует портрет Сутина (карандаш, 1915 год), погрузив левую половину лица в тень, а правую ярко осветив и придав его глазам выражение сумасшедшей грезы наяву, а еще один портрет он напишет маслом. Затем в 1916-м последуют еще два портрета маслом, они относятся к тому времени, когда Хаим перебрался к нему в мастерскую в Ситэ-Фальгьер. Хотя это была скорее не мастерская, а грязная берлога: Пинхус Кремень их нашел там однажды под вечер лежащими прямо на земляном полу, причем они предварительно прокопали вокруг себя канавки, наполнив их водой: так эта парочка защищалась от нападения клопов. При этом каждый держал в руке по горящей свечке, освещавшей у Модильяни — книгу Данте, а у Сутина — журнал «Пти Паризьен».
Еще один приятель Модильяни Моисей Кислинг приехал в Париж из Кракова в 1910 году и появился на здешних улицах в традиционном облачении польского еврея: в черном лапсердаке и черной шляпе, из-под которой торчали длинные пейсы, и с густейшей челкой до самых бровей. Художник Йозеф Панкиевич, его краковский преподаватель из Школы изящных искусств, убедил своего ученика, что Париж — столица всех искусств, равно как и их творцов. «Все, что делается в иных местах, есть лишь отрицание искусства, — говаривал он своим питомцам. — Необходимо отправиться на родину Ренуара и Сезанна».
Едва появившись здесь, Кислинг подстригся, продал лапсердак и черную шляпу, а на вырученные деньги купил рабочий комбинезон и красный шарф, бывший тогда в моде у художников. Его доброжелательность и оптимизм, несокрушимо противостоящий любым испытаниям, любовь к жизни и железное здоровье вскоре сделали новичка непременным участником всех монпарнасских застолий. Ему, рано (уже с 1912 года) замеченному критикой и привлекшему внимание польского торговца картинами Адольфа Баслера, неизменно вооруженного большим черным зонтом, посчастливится не хлебнуть тут нужды и горя, подобно большинству прочих художников, но от этой его удачи перепало многим, поскольку Моисей оставался добрым и щедрым, хранил верность старым друзьям и, нимало не колеблясь, помогал им: одних селил где-нибудь в уголке своей мастерской, выплачивал долги других, когда истощалось терпение владельцев лавчонок и кафе, а уж настроение поднимал всем и каждому. «Это мой лучший клиент!» — утверждал папаша Либион.
В первый же раз, когда Кислинг в 1912 году выставил свои работы в Салоне независимых, случаю было угодно, чтобы их вывесили в зале для особо почетных участников, где они оказались как раз между полотнами Боннара и Матисса (понадобилось заполнить простенок парочкой картин малого формата, тут-то они и подвернулись), и это обеспечило молодому дебютанту успех, очень лестный для кармана и самолюбия.
С 1913 года и он тоже станет проводить немало часов в компании Амедео. Причем их общение будет затрагивать сферы не только художественные, но и спиртуозные. Они примутся кутить вместе, волочиться за девушками, позволяя себе такие, например, выходки, как дарение розы каждой женщине любого возраста, что пройдет мимо
— Алкоголь изолирует нас от внешнего мира и помогает глубже заглянуть во внутренний, причем пользуясь именно средствами того мира, что вне нас, — говаривал Модильяни.
— Мы — это один мир, а мещане — совсем другой, — кивал, соглашаясь, Кислинг.
— О, женщины! Самый красивый подарок, который можно им преподнести, это младенец. Но тут надо остановиться: нельзя, чтобы они переворачивали вверх дном картины и искусство, пусть служат ему, с них и того довольно! А нам надо не терять бдительности! — восклицал Амедео, строя из себя этакого итальянского мачо.
Спасаясь от сырости своих плохо протопленных мастерских, художники собираются поговорить о том, что их волнует, в шумных и прокуренных монпарнасских бистро между «Куполом» и «Ротондой», что на углу улицы Вавен.
— Мы сейчас начинаем строить новый мир, используя только форму и цвет, но главный повелитель там — наша мысль, — разглагольствует Модильяни, сжимая в руке свой неразлучный блокнот для набросков. Он постоянно курсирует между «Куполом» и «Ротондой» в поисках клиента с лицом, способным возбудить его интерес, а еще лучше — приятеля, готового предложить ему стаканчик вина.
— Ты же стал пьяницей, — привычно укоряет его приятель. И неизменно слышит в ответ:
— Нет, я пью, когда мне надо работать, и могу прекратить, когда захочу.
Если чье-нибудь лицо ему не нравится, он редко скрывает антипатию, а порой способен и надерзить, как случилось, например, при его встрече с одной американкой, зашедшей в «Ротонду» и согласившейся попозировать. Эта дама, некая госпожа Тейшман, грубо настаивала, чтобы он подписал свой рисунок. Раздраженный, Амедео поставил свою подпись поперек листа. Огромную, как на плакатиках о сдаче внаем квартиры.
«Я хорошо знал Модильяни, — писал Вламинк, — я видел его голодным, пьяным, только что заработавшим несколько франков. Но никогда он не терял душевной щедрости и величия. В нем невозможно было заподозрить никакого низменного побуждения, однако я часто наблюдал его несговорчивость, основанную на убеждении, что власть презираемых им денег противостоит его воле и умаляет его гордыню».
Порочный круг алкоголь — работа — алкоголь подрывает здоровье Амедео. Мало-помалу скульптор в нем умирает, уступая место художнику, и это происходит у всех на глазах, в дальнем от двери зальце «Ротонды», где он проводит часы, да что там часы — целые дни перед чашечкой кофе со сливками, чтобы придать себе бодрости и согреть душу, или же слоняется с Блезом Сандраром вдоль набережных Сены. «С ума можно сойти, как вспомнишь, сколько мы с Модильяни могли тогда выпить, — позже напишет Сандрар. — Я и теперь, когда думаю об этом, прихожу в ужас». Друзья прогуливались вдоль Сены до спуска под опоры Нового моста, где еще стояли тогда плавучие прачечные и суетились прачки, с которыми оба мило заигрывали. Случалось, они охлаждали в реке нагревшуюся бутылку с вином, обвязав ей горлышко веревкой и осторожно спуская ее в воду.
Большой, грузный, чуть прихрамывающий, с седеющими усами и шевелюрой, папаша Либион вечно что-то бурчал, глядел волком, но, если присмотреться, был очень жизнелюбив, мил и по натуре не мелочен, но всегда тверд и рассудителен, да и как иначе сладить с этим кипучим мирком потерявших почву под ногами гениев, что с утра до вечера навеселе, к которым он питал почти отцовские чувства. Он единственный умел их урезонивать, а когда они уже не внимали гласу рассудка, отправлял спать, особенно если от них несло гашишем или эфиром, коего явно перебрали.