Модильяни
Шрифт:
На Монпарнасе царит уныние и слышны высокопарные речи. Первыми записываются в добровольцы поляки, русские и итальянцы. В «Ротонде» появляются в форменных шинелях и фуражках Моисей Кислинг, Симон Мондзен, Осип Цадкин, Франтишек Купка, а потом и Брак, Дерен, Морис Рейналь, Блез Сандрар, Андре Юттер, успевший до отправки на фронт жениться на Сюзанне Валадон, Рене Дализ, Аполлинер, Ортис де Сарате, Поль Александр, а также Риччотто Канудо, в то время выпускавший журнал «Монжуа», тот самый, кого Аполлинер когда-то назвал «барижанином», поскольку этот уроженец итальянского города Бари в амплуа «столичной штучки» превосходил любого коренного жителя города Парижа. Все эти люди горели желанием защищать Францию и таким образом сделаться ее настоящими гражданами.
Амедео, еще до отъезда из Италии в 1906 году получивший по состоянию здоровья освобождение от воинской повинности, все же является на призывной пункт, но ему не позволяют стать в ряды добровольцев, посчитав негодным из-за туберкулеза, подобно тому, как Диего Риверу комиссовали из-за расширения вен, украинца Манэ-Катца — по причине малого роста и Илью Эренбурга из-за какой-то хвори. Пикассо скромно позволил всем о себе позабыть, Макс Жакоб уже давно имел освобождение подчистую, Сутин нанялся на заводы Рено (его там какое-то время продержали на работах по изготовлению боеприпасов), а затем служил грузчиком на Монпарнасском вокзале. Позже он перебрался к Кикоину и его супруге, имевшим домик во Франсивиле. Марк Шагал, покинув милый его сердцу «Улей», чтобы вернуться на родину, где ему предстояло жениться, был взят почти что из-под венца и отправлен в царскую армию. Вламинку к началу войны уже исполнилось тридцать восемь, его отправили на военный завод вытачивать корпуса снарядов. Утрилло предстал перед комиссией в призывном пункте города Аржантона, но, когда майор увидел, в каком он плачевном состоянии, беднягу отправили домой. Жюль Паскин укрылся в США, а находившийся на Мальорке в момент объявления войны Диего Ривера вынужден был прождать целый год, прежде чем ему позволили вернуться в Париж.
Французская столица сильно переменилась: город света потемнел, помертвел от резких звуков сирен, зовущих всех укрыться в бомбоубежищах. На Эйфелевой башне поставили прожектор, он шарит по небу в поисках вражеских цеппелинов.
Для Амедео это тоже горький и сумрачный период. Художник слоняется из одного бистро в другое, влача за собой свои тревоги, свою неприкаянность. «Есть такие потребности, — твердит он, — которые необходимо удовлетворять незамедлительно: например, приходится пить, чтобы забыться».
Однажды под вечер Элен д’Этинген, Арденго Соффичи, Джованни Папини и Карло Кара сидели на террасе «Ротонды» и обсуждали успехи Джорджо де Кирико на Весеннем салоне и его брата Альберто Савиньо, который за роялем превзошел самого себя на последнем представлении «Парижских вечеров». И тут они заметили пробиравшегося, шатаясь, меж стульев расхристанного человека с всклокоченными волосами и слезящимися глазами. Он все пытался продать кому-нибудь свои рисунки и декламировал пассажи из «Божественной комедии». Соффичи воскликнул:
— Да это же Модильяни!
«Его лицо, когда-то такое светлое и прекрасное, окаменело в свирепой гримасе; губы тоже отвердели в горькой складке, речи его были беспорядочны и печальны». Никто не осмелился его подозвать. Баронесса утверждала, что Джорджо очень ценит работы Амедео. Он говорил ей, что нынче в Италии нет современного искусства: ни торговцев, ни галерей. Есть только Модильяни и он сам, «но мы — почти французы. А живопись Модильяни очень хороша», — добавил, по ее словам, Кирико. А вот его брат Альберто, несклонный отдавать должное своему ливорнскому земляку, видел в нем лишь козла отпущения, чей удел — расплачиваться за грехи тщеславия. Модильяни, как писал Альберто, будучи итальянским евреем и антифарисеем по преимуществу, пошел по тому пути, по которому шли все так называемые «хорошие евреи», то есть повторил драму Христа: сделался христианином. Его живопись, а в еще большей степени его рисунки — не что иное, как полное воплощение христианства средствами
И вот они продолжали разговаривать, но, то ли страшась причинить ему боль, то ли просто струсив, притворились, будто его не замечают. Никто не подал голос, чтобы подозвать его и хоть ненадолго вырвать из того ада, куда он погружался.
А сам он зол на целый свет. Всех винит. Военных, не пустивших его на фронт. Гарсонов из кафе, выдворяющих его, когда он переберет. Фронтовиков, приехавших в увольнение, которых он однажды под вечер встретил у Валь-де-Грас и обозвал бездельниками, за что они его сильно отметелили. Если бы тогда в потасовку не вмешался Сутин, Амедео там бы и прибили. Много раз полицейскому комиссару Замаррону приходилось отправлять его в участок за нарушение общественного порядка. Только папаша Либион, который бессменно царил у себя за стойкой, облаченный в легкую серую куртку, умел его утихомирить и всегда находил для бедняги кусок хлеба и стакан вина.
Монпарнас стал кварталом без души. Как рассказывает Кики, любимая модель Фуджиты, в час раздачи хлеба все обширное племя оголодавших собиралось в полном составе. Приносили два десятка огромных буханок, их вываливали во что-то вроде большой плетеной корзины, стоявшей у бара. Но слишком длинные буханки вылезали оттуда на добрую треть. Впрочем, ненадолго: стоило папаше Либиону на пару секунд отлучиться — а без этого ни разу не обошлось, — и все, что торчало из корзины, отщипывалось. После этого все, стоявшие в очереди, сохраняя на лицах невозмутимое выражение, расходились со спасительным куском в кармане.
Натурщица, вспоминавшая все это, своим прозвищем была обязана польскому художнику Морису Менджискому. Звали ее Алиса Прен, по-гречески Алики, отсюда уменьшительное Кики. Из дневника Менджиского известно, что Алиса родилась 2 октября 1901 года в Бургундии, бабушка по материнской линии воспитала ее вместе с пятью незаконнорожденными, как и она, кузенами и кузинами, детьми любви, о которой господа отцы предпочли позабыть. Когда ее мать обосновалась в Париже, Алису определили к булочнице. Та не могла смириться с детскими выходками четырнадцатилетней девицы, в которой пробуждалось женское кокетство: все время ее одергивала, браня за попытки подкрасить ресницы жжеными спичками или вымазать губы и щеки соком лепестков герани, и наконец выгнала. Алиса, ничего не сказав матери, решает поработать натурщицей у художников и скульпторов. Она слыхала, что за это неплохо платят. Но однажды кто-то доносит ее родительнице, что она позирует в мастерских голышом.
Тотчас госпожа Прен накидывает на себя плащ и вламывается к престарелому скульптору, где ее дочь действительно стоит без ничего. Далее следуют вопли и рыдания, мамаша орет во всю глотку, что дочка у нее шлюха, отныне она знать ее не знает. Алиса принимает это как освобождение от всех обязательств. Для ее беспечной натуры большего и не требуется. Ее вышвырнули на улицу, зато она свободна. И у нее есть призвание: стоять перед другими обнаженной и брать за это деньги.
Ей еще невдомек, что придет час, когда она сделается королевой монпарнасских празднеств. Пока же Кики коченеет в широковатых для ее худосочной фигурки чужих обносках и чересчур больших ботинках, выбивается из сил, сражаясь с голодом и холодом. А в голове только одно: пора разобраться, что такое любовь. Подруга подсказывает ей, что надо отдаться старику — никто не приобщит к этой премудрости лучше, чем престарелый соблазнитель.
Для многих живописцев она станет музой-вдохновительницей, а для Фуджиты — любимой натурщицей: «Средь общего молчанья она робко, на цыпочках, чуть покачивая бедрами, вступила в мою мастерскую. Маленький цветной шарфик, прикрывавший шею, создавал впечатление, будто под пальто была какая-то одежда. Но, сбросив пальтишко и белье, она осталась совершенно обнаженная. Во время сеансов она стеснялась, что на лобке у нее еще слишком мало растительности, и подрисовывала ее тем же карандашиком, каким подводила глаза».