Модистка из Красноярска
Шрифт:
– Так чего ж ты тут находишься?
– обеспокоенно спросил Ванюшка.
– Тебе в таком случае немедленно надо на курорт ехать, на кислые воды. Разве же тебе можно воевать в таком положении? Ты же тяжелобольной герой об одной ноге...
Все отрадно хохотнули.
– А в чем дело?
– покраснел Семка Галкин.
– Откуда вы такие явились? Может, я действительно болею...
– Так лезь скорее на печку, - посоветовал Ванюшка.
– Лезь, я тебя подсажу...
– Будя, лобанчик, - остановил племянника Авдей Петрович, - не конфузь молодого человека. Он еще сам одумается...
–
– Подумаешь... И правда, лобанчик, - усмехнулся он, поглядев на излишне выпуклый лоб Ванюшки, когда тот снял свою лохматую японскую шапку и хлопнул ею об стол:
– Трофейная.
Белобрысый, маленький, курносый, Ванюшка смотрел на людей исподлобья, но не сердито, а весело, озорно.
Скинув полушубок и оправив рубаху под ремнем, он опять повернулся к Семке.
– У нас в Чите жил один такой...
– Ах, вы из Читы?
– почему-то удивился Семка.
– Вот именно, - подтвердил Ванюшка.
– Так вот, у нас в Чите жил один такой царский генерал Хрубилов. У него вот тоже такая же, как у тебя, болезнь была. Он ходил вот эдак...
И Ванюшка ловко изобразил, как передвигался генерал на развинченных ножках.
Все опять засмеялись.
– Будя!
– уже строго крикнул на племянника Авдей Петрович.
– Нашел себе занятие!
– И спросил Семку: - А ты чего, молодой человек, правда, ходить не можешь?
– Да ну вас!
– отмахнулся Семка.
И вышел на улицу в одной рубахе.
Минут через пять он принес охапку хвороста и сердито бросил ее у печки.
Потом другие пошли за хворостом. И скоро у печки выросла гора дров.
– А ты чего за дровами не идешь?
– спросил Семка Ванюшку.
– Или тебе не положено? Все фокусы показываешь, насмешки строишь. Будто шибко образованный. Не люблю я таких людей...
– Каких?
– поинтересовался Ванюшка, прищурившись.
– Вот как ты с дядей, - показал на старика Семка.
– Он тоже вон всех поучает, это... как это... экзаменует... А сами-то вы...
– За дядю я ручаться не могу, - улыбнулся Ванюшка, - а меня, если я захочу, ты можешь очень сильно полюбить. Прямо сразу.
– И еще хотел что-то сказать, но его отозвал дядя.
Дядя уже растопил плиту, отыскал ведро и послал племянника за водой. А сам пошел во вторую половину избы, к хозяевам, поспрошать, нет ли у них посудины какой-нибудь чай вскипятить.
Хозяева сидели на своей половине, как куры, нахохлившись. Их испугал шум передвижения войска, и они делали вид, что спят. Так лучше всего. Неизвестно ведь, что за люди вошли в деревню. На прошлой неделе тут проходили японцы, ловили гусей, озоровали с девками, одного человека повесили. Потом появились какие-то новые - американцы, что ли, в толстых, шнурованных башмаках, крупные, гладкие, как сытые кони, увели с собой двух женщин, сказали, что накажут за агитацию. А теперь опять вот какие-то люди пришли...
Авдей Петрович разговорился с хозяевами. Они подивились, что такой старик тоже воюет, послушали краткий его рассказ про войну и еще подивились. Оказалось, что по годам он чуть ли не старше хозяйского дедушки, еле живого от древности. А молодых-то мужиков в деревне
В конце концов хозяйка вынесла партизанам несколько кружков мороженого молока, чугун вареной картошки, две буханки хлеба и три копченые рыбины.
Авдей Петрович все это порезал, поколол, поделил. Уселся среди бойцов, во главе стола, у все еще горящей лампы, как председатель.
И вот теперь, когда он скинул полушубок и расстегнул ворот на рубашке, показав свою черно-коричневую шею, всем стало заметно, что он очень старый старичок, совсем старый, что лет ему, на взгляд, может быть, сто, а может, и того больше.
Убеждали в этом особенно его глаза - небольшие, но необыкновенно глубокие, с запрятанным где-то на самом дне все еще живым, озорным огоньком, будто разгоравшимся сейчас, в чахлом свете лампы. Повидали, наверно, эти глаза на своем веку с чертову бездну всякого. И когда он останавливает их на ком-нибудь, кажется, что он знает про этого человека все и хочет еще узнать только какую-нибудь уж вовсе пустячную мелочь.
Никто не выдерживает долго его взгляда. Все или отворачиваются, или опускают глаза. И всем почему-то неловко при этом, чего-то стыдно, хотя он никого прямо не осуждает. Он спокойно пьет из блюдечка жидкий морковный чай и говорит:
– Служил я верой и правдой двум российским государям. Был даже унтер-офицером драгунского его сиятельства графа Голенищева-Кутузова полка. Вот как. На конях, значит, ездил. Конный солдат был. Как говорится, драгун. А теперь я окончательно пеший. Вот какое дело. И ничего...
Выпив кружку чая и наливая себе новую, он опять говорит:
– Зубы у меня, слава богу, целые. Ноги еще тоже хорошо ходят. Бог даст, и эту войну отвоюю. А там видать будет, что будет. Помирать пока неохота. Не вижу пока надобности помирать...
Старик Захарычев томится от желания тоже что-нибудь такое сказать. Но долго ему не удается перебить Икринцева. Наконец он улучает такую возможность, когда Икринцев закуривает.
– Ноги - это действительно значение имеют, - многозначительно поднимает палец Захарычев.
– А зубы... Я, например, свои зубы на кондитерском товаре съел. Я кондитером служил. И теперь у меня своих собственных зубов осталось восемь штук. Но я об них не тужу. Зубы завсегда можно новые вставить. Допустим, золотые. Даже красивше. Вот я три штуки вставил еще в шестнадцатом году.
– И Захарычев оскаливается, чтобы все могли увидеть, какие у него зубы.
Должно быть, ему хочется хоть в чем-нибудь проявить свое превосходство над этим старичком Икринцевым, который вдруг не только завладел всеобщим вниманием, но и как будто приобретает власть над людьми.
– А теперь уж, как белых разобьем, я остальные вставлю, - продолжает Захарычев.
– Тоже обязательно золотые. Такая у меня мечта...
– Не богатая мечта, - замечает Икринцев и прячет в жиденьких усах усмешку.
– Ну что ж, каждый сам в свою силу мечтает.
– И, подкручивая фитиль у лампы, смотрит, щуря выцветшие глаза, на племянника.
– Ты бы, лобанчик, сходил на деревню, поспрошал керосинчику. Может, у кого найдется. У наших хозяев, вон видишь, я испытывал - нету.