Мое обнаженное сердце
Шрифт:
Условие нравственности навязывается произведениям искусства, подобно другому, не менее нелепому условию, которому некоторые хотят заставить их подчиняться: выражать мысли или идеи, извлеченные из чуждого искусству мира, – идеи научные, идеи политические и т. п. Такова отправная точка заблудших умов или, по крайней мере, таких, которые, не будучи всецело поэтическими, хотят рассуждать о поэзии. Идея, говорят они, наиважнейшая вещь (им бы следовало сказать: идея и форма – две сущности в одной); и естественно, неизбежно они говорят себе дальше: «Поскольку идея по преимуществу важнее формы, то формой, как наименее важной, можно смело пренебречь». В итоге – уничтожение поэзии.
Однако у Огюста Барбье, поэта, разумеется, и большого поэта, постоянная и исключительная забота выражать мысли достойные или полезные привела мало-помалу к легкому пренебрежению правильностью, шлифовкой и завершенностью отделки, которого одного хватило бы, чтобы привести к упадку.
В «Искушении» (его первое стихотворение, удаленное из последующих
В поэзии Бризе найдется много подобного, и я не буду удивлен, если дружба с Антони Дешаном и Бризе послужила тому, чтобы склонить Огюста Барбье к этой дантовской ужимке4.
Во всем его творчестве мы найдем одни и те же изъяны и достоинства. Все выглядит неожиданным, непосредственным; мощная струя вроде латинской беспрестанно пробивается сквозь слабости и неуклюжести. Допускаю, что не стоит замечать, что «Кувшин вина», «Эрострат», «Песни гражданские и религиозные» являются произведениями, каждое из которых имеет назидательную цель. Я перескакиваю через томик «Од и коротких од», который всего лишь жалкое усилие достичь античной грации, и перехожу к «Героическим рифмам». Одним словом, здесь проявилась и раскрылась вся глупость века в своей бессознательной наготе. Под предлогом создания сонетов в честь выдающихся людей поэт воспел громоотвод и ткацкий станок. Догадываешься, к какой небывалой нелепости это смешение идей и задач могло бы нас привести. Один из моих друзей работал над анонимной поэмой об изобретении некоего дантиста5; тут тоже стихи могли бы оказаться хорошими, а автор исполнен убедительности. Тем не менее даже в этом случае кто осмелился бы утверждать, что это поэзия? Признаюсь, видя подобное расточительство ритмов и рифм, я испытываю тем большую печаль, чем значительнее поэт, и полагаю, судя по многочисленным симптомам, что сегодня можно было бы, не вызвав ни у кого смеха, утверждать самое чудовищное, самое смехотворное и самое нестерпимое из заблуждений, а именно: будто цель поэзии – распространять свет среди народа и при помощи рифмы и благозвучия с большей легкостью закреплять научные открытия в людской памяти.
Если читатель внимательно следовал за мной, он будет удивлен лишь тем, что я таким образом подвожу итог этой статьи, в которую вложил больше боли, чем насмешки: Огюст Барбье – большой поэт и всегда будет считаться таковым. Но он был большим поэтом вопреки самому себе, если можно так выразиться; он пытался ложным представлением о поэзии испортить свои великолепные поэтические способности. По счастью, эти способности оказались довольно сильными, чтобы устоять даже перед поэтом, который хотел их ослабить.
III. Марселина Деборд-Вальмор
Наверняка кто-нибудь из ваших друзей, когда вы признавались ему в каком-либо из ваших вкусов или пристрастий, не раз говорил вам: «Вот это странно! Ведь
Таков мой случай относительно г-жи Деборд-Вальмор. Если крика, если естественного вздоха исключительной души, если безнадежных чаяний сердца, нежданных, непроизвольных способностей, всего того, что безвозмездно и исходит от Бога, достаточно, чтобы создать большого поэта, Марселина Вальмор есть и всегда будет большим поэтом. Правда, если вы потратите время, чтобы заметить все, чего ей недостает из достижимого трудом, ее величие окажется до странности уменьшившимся; однако в тот самый миг, когда вы почувствуете себя наиболее раздраженным и глубоко разочарованным из-за небрежности, неровности, непрозрачности, которые вы, человек вдумчивый и всегда ответственный, принимаете за упрямую лень, перед вами вдруг предстает внезапная, неожиданная, несравненная красота, и вот вы уже неудержимо уноситесь в глубины поэтического неба. Никогда ни один поэт не был более естественным; никогда ни один не был менее искусственным. Никто не смог бы подделать такое очарование, потому что оно врожденно и естественно.
Если бы когда-нибудь мужчина пожелал для своей жены или дочери дарований и почестей Музы, он не смог бы пожелать им другой натуры, нежели та, которой наделена г-жа Вальмор. Среди довольно многочисленного количества женщин, которые сегодня ударились в литературный труд, мало таких, чьи произведения не были если не огорчением для их семьи, даже для их любовника (поскольку и наименее стыдливым мужчинам нравится стыдливость у возлюбленного ими предмета), или, по крайней мере, не были бы запятнаны одной из тех мужских нелепостей, которые в женщине принимают уродливые пропорции. Мы знавали среди авторов женщину-филантропа, догматическую жрицу любви, республиканскую поэтессу, поэтессу будущего, фурьеристку или сен-симонистку; и наши глаза, влюбленные в красоту, так и не смогли привыкнуть ко всем этим чопорным уродствам, ко всем этим кощунственным гнусностям (существуют ведь даже поэтессы кощунства), ко всем этим безбожным пародиям на мужской ум.
Г-жа Деборд-Вальмор была женщиной – всегда и не чем иным, кроме как женщиной; но она достигла исключительных высот в поэтическом выражении всей природной женской красоты. Воспевает ли она томление желания в юной деве, скорбь покинутой Ариадны или горячие восторги материнской любви, ее песнь всегда хранит дивную женскую интонацию – ничего показного, никаких искусственных прикрас, ничего, кроме вечной женственности, по выражению немецкого поэта1. Итак, в самой своей искренности обрела г-жа Вальмор награду, то есть славу, которую мы считаем столь же надежной, как и слава совершенных творцов. Этот факел, поднятый на наших глазах, чтобы осветить им мистические рощи чувства или оживить наше самое сокровенное, любовное или сыновнее воспоминание, она зажгла в самых глубинах своего сердца. Виктор Гюго великолепно выразил, как и все, что он выражает, очарование и прелесть семейной жизни; но только в поэзии пылкой Марселины найдете вы ту теплоту материнского гнезда, о которой некоторые из сыновей женщины, менее неблагодарные, чем прочие, сохранили дивное воспоминание. Если бы я не опасался, что чересчур животное сравнение будет принято за неуважение к этой восхитительной женщине, я бы сказал, что нахожу в ней грацию, тревогу, гибкость и ярость самки, кошки или львицы, беззаветно любящей своих детенышей.
Говорят, что г-жа Вальмор, первые стихи которой появились уже довольно давно (в 1818 г.), была в наше время быстро забыта2. Кем забыта, спрошу я вас? Теми, кто, ничего не чувствуя, ничего и не может помнить. Она обладает большими и мощными достоинствами, которые вынуждена признать память, – глубокие пробоины, невзначай проделанные в сердце, магические взрывы страсти. Ни один автор не находит с большей легкостью уникальную формулу чувства; это прекрасное, не сознающее само себя. Каким непреодолимым препятствием становятся простейшие и легчайшие заботы для этого пылкого и бессознательного пера; зато все то, что для любого другого – предмет утомительного поиска, приходит к ней естественно; это беспрерывная находка. Она набрасывает на бумагу чудеса с беспечностью, которая отличает записки, предназначенные для почтового ящика. Сострадательная и страстная душа, как она сама себя определяет, по-прежнему невольно, в этом стихе:
Пока давать способен, ты не можешь умереть!Слишком чувствительной душе, на которой жизненные невзгоды оставили неизгладимый след, особенно ей, возжаждавшей Леты, было позволено воскликнуть:
Но коль от памяти нельзя нам излечиться, Зачем же, о душа моя, зачем же умирать?И, конечно же, никто больше нее не имел права написать в начале последнего тома:
В сей книге узницей душа заключена!В тот миг, когда к г-же Деборд-Вальмор пришла смерть, чтобы избавить ее от мук и вознести на небо к безмятежным, горячо желанным радостям, эта неутомимая, не умевшая молчать жрица Музы, всегда переполненная желавшими излиться восклицаниями и песнями, готовила к печати еще один том – его корректурные листы один за другим устилали ложе страдания, которое она не покидала уже два года. Те, кто благоговейно помогал ей в этой подготовке к прощанию, сказали мне, что мы найдем там все сияние жизненной силы, которая никогда еще так не чувствовалась, как в боли. Увы! Эта книга будет посмертным венком, добавленным ко всем остальным, уже необычайно ярким, которыми должна быть украшена одна из наших самых расцвеченных могил.