Мое обнаженное сердце
Шрифт:
Мне всегда нравилось искать во внешней и видимой природе примеры и метафоры, которые послужили бы мне для характеристики наслаждений и впечатлений духовного порядка. Я грежу о том, что меня заставляла испытывать поэзия г-жи
Вальмор, когда я пробегал ее стихи тем отроческим взором, который у людей нервных бывает столь пылок и прозорлив. Эта поэзия видится мне словно садом; но в нем нет ни грандиозной торжественности Версаля, ни пространной, театральной живописности искусной Италии, которая так хорошо владеет искусством возводить сады (oedificat horto) sнет, это даже не Долина флейт или Тенар нашего старины Жан-Поля3. Это простой английский сад, романтический и романический. Массивы цветов здесь олицетворяют собой обильные выражения чувства. Пруды, прозрачные и неподвижные, отражающие все, опираясь своей изнанкой на опрокинутый свод небес, изображают глубокую покорность судьбе, сплошь усеянную воспоминаниями. Всего хватает в этом прелестном саду былых времен – есть тут и несколько готических руин, прячущихся средь сельского пейзажа, и безвестный мавзолей, который на повороте аллеи застает нашу душу врасплох и советует ей поразмыслить о вечности. Извилистые и тенистые аллеи кончаются внезапными горизонтами. Так и мысль поэта, следуя прихотливыми извивами, вдруг вырывается на широкие просторы
IV. Теофиль Готье
Крик чувства всегда абсурден, но возвышен, потому что абсурден. Quia absurdum!1
Что надо республиканцу? Сердце, хлеб да сталь! Сердце – чтоб отомстить, Хлебом братьев накормить, А сталь – чужестранцу!Вот что говорит «Карманьола»2, вот абсурдный и возвышенный крик.
Желаете ли в другом разряде чувств точное подобие? Откройте Теофиля Готье: отважная и опьяненная своей любовью возлюбленная хочет увлечь за собой своего малодушного, нерешительного любовника, который сопротивляется и возражает, что в пустыне нет ни тени, ни воды, а бегство полно опасностей. Каким тоном она отвечает? Категоричным тоном чувства:
Тебя ресницами укрою от зноя, Этой ночью заснем мы с тобою Под пологом моих кудрей! Бежим, бежим скорей! От счастья душа не устанет! А коли воды недостанет — Слезы моей радости пей! Бежим, бежим скорей!3У того же поэта легко найти и другие примеры подобного свойства:
Просил я жизни у любви, которая ее дарует! Но напрасно ……………. 4восклицает дон Жуан, которого поэт в обители душ просит объяснить загадку жизни.
Однако сначала я хочу доказать, что Теофиль Готье обладает (как если бы он не был совершенным творцом) тем пресловутым достоинством, в котором ротозеи от критики упрямо ему отказывают: чувством. Сколько раз он выражал – и каким волшебным языком! – самое тонкое, что есть в нежности и меланхолии! Немногие снизошли до изучения этих дивных цветов; я не очень понимаю почему и не вижу тут другой причины, кроме врожденного отвращения французов к совершенству. Среди бесчисленных предубеждений, которыми Франция так горда, отметим весьма расхожую идейку, которая, естественно, стоит во главе заповедей вульгарной критики: это уверенность, что в слишком хорошо написанном произведении должно не хватать чувства. Чувство по своей природе общедоступно и близко знакомо и привлекает исключительно толпу, которую ее обычные наставники отдаляют, насколько возможно, от хорошо написанных произведений. Также признаем сразу же, что Теофиль Готье, весьма уважаемый автор статей, плохо известен как романист, мало ценим за свои путевые очерки и почти неизвестен как поэт, особенно если положить на весы малую популярность его стихов и их огромные, блестящие достоинства.
Виктор Гюго в одной из своих од являет нам Париж мертвым городом5, и в этой зловещей, но исполненной величия грезе, в этом скоплении подозрительных руин, омываемых водой, что плещется под гулкими мостами и ныне отдана шуршанию склоненных камышей, он замечает три уцелевших монумента, более крепких и прочных, которых достаточно, чтобы рассказать нашу историю. А теперь представьте себе, пожалуйста, что французский язык стал мертвым. В школах новых наций преподают язык народа, который некогда был велик, – французского народа. Предположите, у каких авторов преподаватели, лингвисты будущего, станут черпать знание основ и красот французского языка? Неужели в хаотическом нагромождении чувства или того, что вы называете чувством? Однако эти излюбленные вами произведения станут из-за своих неправильностей совершенно непонятны и не смогут быть переведены, поскольку ошибки и беспорядок порождают лишь сумбур. Если же в эти времена, не столь отдаленные, быть может, нежели воображает себе современная гордость, какой-нибудь ученый, влюбленный в красоту, отыщет стихи Теофиля Готье, то я догадываюсь, понимаю, вижу его радость. Вот наконец-то подлинный французский язык! Язык великих и утонченных умов! С каким наслаждением его взгляд пробежится по всем этим стихотворениям, столь чистым и столь тщательно отделанным! Как все богатства нашего прекрасного, но недостаточно известного языка будут угаданы и оценены! И сколько славы для умного переводчика, который захочет побороться с этим выдающимся поэтом, чье благоуханное бессмертие обломки сохранили бережнее, чем память его современников! При жизни он страдал от неблагодарности своих соплеменников; он долго ждал; но вот наконец он вознагражден. И вот уже проницательные комментаторы устанавливают литературную связь, соединяющую нас с XVI веком. Озаряется история поколений. В университетах преподается и пространно толкуется Виктор Гюго, хотя всякому образованному человеку небезызвестно, что изучение его великолепной поэзии должно быть дополнено изучением стихов Готье. Некоторые наблюдают даже, что, в то время как величественный поэт был увлечен восторгами, порой не слишком благоприятными для его искусства, драгоценный поэт, более верный, более сосредоточенный, никогда от своего не отвлекался. Другие замечают, что он даже добавил сил французской поэзии, расширил ее репертуар и обогатил ее словарь, никогда не пренебрегая самыми строгими правилами языка, на котором в силу рождения обязан был говорить.
Счастливый человек! Достойный зависти человек! Он любил только Прекрасное, но, когда что-нибудь гротескное или уродливое попадалось ему на глаза, он еще и умел извлечь из этого таинственную и символическую красоту! Человек, одаренный уникальной, могучей, словно Рок, способностью: он неустанно, без усилий отражал все позы, все взгляды, все цвета, которые принимает природа, равно как сокровенный смысл, содержащийся в каждом предмете, предстающем человеческому взору.
Его
V. Петрюс Борель
Есть имена, которые становятся прилагательным и притчей во языцех. Если в 1859 году какая-нибудь газетенка хотела выразить все отвращение и презрение, которое ей внушали чьи-нибудь мрачные, возмутительные стихи или роман, она бросала: «Петрюс Борель!» – и этим было все сказано. Приговор вынесен, автор испепелен.
Петрюс Борель, или Шампавер-Ликантроп1, автор «Рапсодий», «Безнравственных рассказов» и «Госпожи Потифар»2, был одной из звезд темного романтического небосвода. Звездой забытой или угасшей – кто помнит ее сегодня и кто знает ее достаточно, чтобы взять право говорить о ней без обиняков? «Я, – скажу я охотно, как Медея3, – я, – говорю я, – и этого довольно!» Эдуар Урлиак, его товарищ, не стесняясь, смеялся над ним; но Урлиак был маленьким деревенским Вольтером, которому претили все излишества, особенно излишества любви к искусству. Теофиль Готье единственный, чей широкий ум забавляет разносторонность вещей, и который, даже сильно захотев этого, не смог бы пренебречь чем бы то ни было интересным, мудреным, или живописным, с удовольствием улыбался странным измышлениям Ликантропа.
Ликантроп – отличное прозвище!4 Человек-волк или оборотень, какая фея или демон бросили его в мрачные леса меланхолии? Какой зловредный дух склонился над его колыбелью и сказал: «Я запрещаю тебе нравиться»? Есть в духовном мире нечто таинственное, что называется Неудача, и никто из нас не имеет права спорить с Судьбой. Эта богиня менее всего расположена к объяснениям и обладает в гораздо большей степени, чем все папы и ламы, привилегией непогрешимости. Я довольно часто задавался вопросом: как и почему такой человек, как Петрюс Борель, проявивший по-настоящему эпический талант во многих сценах «Госпожи Потифар» (особенно в начальных, где изображено дикое северное пьянство отца героини, где любимый конь приносит некогда изнасилованной, но все еще полной ненависти к своему бесчестию матери труп ее любимого сына, бедного Ванжанса5 – храброго подростка, столь заботливо воспитанного ею для мести и павшего при первом же ударе, наконец, в живописании гнусностей и пыток застенка, достигающего Метьюриновой мощи), – как поэт, создавший странную поэму столь яркого звучания и почти первобытного колорита из-за насыщенности ее красок, которая служит вступлением к «Госпоже Потифар», мог также во многих местах проявлять столько неуклюжести, спотыкаться на стольких рытвинах и ухабах, падать на дно стольких неудач? Я не могу дать положительного объяснения этому; могу лишь указать на симптомы – симптомы нездоровой натуры, влюбленной в противоречие ради противоречия и всегда готовой идти против всех течений, не рассчитывая их силу, равно как и свою собственную. Все или почти все люди склоняют свой почерк вправо; Петрюс же Борель совершенно опрокидывает его влево, да так, что
буквы, хотя и весьма тщательно выписанные, похожи на ряды пехотинцев, поваленных шрапнелью. К тому же работа давалась ему так тяжело, так мучительно, что малейшее письмо, самое банальное – приглашение, денежный перевод, – стоило ему двух-трех часов тягостных размышлений, не считая помарок и подчисток. Наконец, странная орфография, которой он щеголяет в «Госпоже Потифар», словно это тщательно продуманное оскорбление, нанесенное привычкам читательского взгляда, – еще одна черта, дополняющая его гримасничающую физиономию. Разумеется, это не светская орфография в понимании кухарок Вольтера и г-на Эрдана6, но, напротив, более чем картинная и пользующаяся любым случаем, чтобы пышно напомнить этимологию. Я не могу без сочувственной боли представить себе все утомительные битвы, которые ради осуществления своей типографской мечты автор был вынужден дать наборщикам, готовившим к печати его рукопись. Так что он любил не только нарушать нравственные обычаи читателя, но еще и досаждать ему, дразня его взор графическим выражением.
Разумеется, многие спросят, почему мы предоставляем в нашей галерее место уму, который сами же полагаем столь неполным. Не только потому, что этот ум, каким бы тяжеловесным, крикливым и неполным он ни был, иногда посылал к небу раскатистую и верную ноту, но также потому, что в истории нашего века он сыграл немаловажную роль. Его коньком была Ликантропия, оборотничество. Без Петрюса Бореля в романтизме образовался бы пробел. В первой фазе нашей литературной революции, поэтическое воображение было по большей части обращено к прошлому; оно часто принимало мелодичный и растроганный сожалениями тон. Позже меланхолия сделала звучание более решительным, более непосредственным и земным. Мизантропическое республиканство заключило союз с новой школой, и Петрюс Борель стал самым заносчивым и самым парадоксальным выражением духа людей, приверженных демократическим взглядам, этих bousingots или bousingo(ибо всегда дозволено сомнение в написании слов7, которые являются продуктом моды и обстоятельств). Этот дух, одновременно литературный и республиканский (в противоположность демократической и буржуазной страсти), столь жестоко подавленный у нас, был одновременно колеблем безграничной, безоговорочной, неумолимой аристократической ненавистью к королям и буржуазии и общей симпатией ко всему, что являло в искусстве избыток цвета и формы, ко всему, что было одновременно напряженным, пессимистичным и байроническим, – дилетантство странной природы, которое можно объяснить лишь ненавистными обстоятельствами, в которые была заключена скучающая и неугомонная молодежь. Если бы Реставрация неуклонно двигалась к величию, романтизм не отделился бы от королевской власти, и эта новая секта, которая исповедовала равное презрение к умеренной политической оппозиции, к живописи Делароша8, поэзии Делавиня9 и к королю, возглавлявшему внедрение золотой середины10, не нашла бы причин для существования.