Мое обнаженное сердце
Шрифт:
Я пытаюсь определить место, которое занимает в нашем веке этот спокойный и сильный поэт, один из наших самых привлекательных и ценных поэтов. Отличительная черта его поэзии – чувство интеллектуального аристократизма, и его одного было бы достаточно, чтобы объяснить непопулярность этого автора, если бы, с другой стороны, мы не знали, что непопулярность во Франции – удел тех, кто тяготеет к совершенству. Благодаря своей природной склонности к философии и способности к красочным описаниям он изрядно возвышается над этими салонными меланхоликами, над этими изготовителями альбомов и кипсеков1, где все, и философия и поэзия, подгоняется под чувства барышень. Это все равно что поставить на одну доску с могучими фигурами Корнелиуса2 безвкусные вещицы Ари Шеффера3 или банальные картинки наших молитвенников. Единственный поэт, с которым можно, не впадая в нелепость, сравнить Леконта де Лиля, – Теофиль Готье. Обоим этим умам одинаково нравятся путешествия; оба эти
Оба наполняют свою поэзию пламенным светом, сверкающим у Теофиля Готье и более спокойным у Леконта де Лиля. Оба одинаково безразличны ко всем человеческим хитростям и умеют без всякого усилия никогда не оставаться в дураках. Есть еще один человек, хотя и другого разряда, которого можно поставить рядом с Леконтом де Лилем, – это Эрнест Ренан. Несмотря на различие между ними, все проницательные умы согласятся с этим сравнением. В поэте, как и в философе, я нахожу то пылкое, но непредвзятое любопытство к религиям и тот самый дух всеобщей любви, не к человечеству, но к различным формам, в которые человек в зависимости от века и страны облекает истину и красоту. Ни у одного, ни у другого никогда не наблюдается нелепого безбожия. Описывать в прекрасных стихах, светлых и спокойных, различные способы, которыми человек до настоящего времени почитал Бога и искал прекрасное, – такова была, насколько можно судить по наиболее полному собранию стихотворений Леконта де Лиля, цель, которую он предписал своей поэзии.
Свое первое паломничество он совершил в Грецию; и с самого начала его стихи, отголосок классической красоты, были замечены знатоками. Позже он показал серию своих подражаний (которые я ценю гораздо больше) римлянам. Чтобы быть совершенно справедливым, я должен признать, что над моим суждением здесь возобладало пристрастие к предмету, и предпочтение, которое я отдаю римской культуре, помешало мне прочувствовать все, чем я должен был насладиться при чтении его греческих стихов.
Мало-помалу кочевое настроение увлекло его к мирам более таинственной красоты. Часть творчества, которую он уделил азиатским религиям, огромна, и именно там он излил величественные потоки своего естественного неприятия вещей преходящих, шутливых разговоров о жизни, а также проявил свою бесконечную любовь к неизменному, вечному, к божественному Небытию. В другой раз, с внезапностью кажущегося каприза, он переносился к снегам Скандинавии и рассказывал нам о северных божествах, поверженных и рассеянных, словно туман, лучезарным сыном Иудеи. Но, какой бы ни была величавая стать и основательность причин, по которым Леконт де Лиль обращался к столь различным сюжетам, я предпочитаю в его стихах совершенно новую рудную жилу, и она принадлежит только ему, поскольку он – ее первооткрыватель. Эти произведения редки, и быть может, как раз потому, что этот жанр был для него самым естественным, которым он более всего пренебрегал. Я хочу поговорить о тех его стихах, где, не заботясь о религии и последовательных формах человеческой мысли, поэт описывал красоту такой, какой она виделась его самобытному, ему одному присущему взгляду: огромные, подавляющие силы природы, величавость бегущего или отдыхающего зверя, грация женщины в благословенных солнцем краях, наконец, божественная безмятежность пустыни или грозное великолепие океана. Здесь Леконт де Лиль – мастер, причем большой мастер. Здесь торжествующая поэзия не имеет другой цели, кроме себя самой. Истинные любители знают, что я имею в виду такие произведения, как «Крикуны», «Слоны», «Сон кондора» и т. д., и особенно «Манши»4 – выдающийся шедевр, настоящее заклинание духов, там сверкают всеми своими таинственными прелестями тропические красота и магия, с которыми не сравнятся красоты полуденных стран, ни греческая, ни итальянская, ни испанская.
Мне остается мало что добавить. Леконт де Лиль умеет направлять свою мысль, но это было бы почти ничто, если бы он не умел также управляться со своим инструментом. Его язык всегда благороден, решителен, силен, без крикливых нот, без ложной стыдливости; его словарь очень объемен; сочетания слов всегда изысканы и вполне согласуются с природой его ума. Он играет ритмом широко и уверенно, и его инструмент обладает мягким, но широким и глубоким тоном альта. Его рифмы, точные, без излишнего кокетства, выполняют условие желаемой красоты и постоянно откликаются на эту противоречивую и таинственную любовь человеческого ума к неожиданности и симметрии.
Что касается той непопулярности, о которой я говорил вначале, то я полагаю, что буду эхом мысли самого поэта, утверждая, что она совершенно его не заботит, и обратное не добавило бы ему удовольствия. Ему достаточно быть популярным среди тех, кто сами достойны того, чтобы ему понравиться. Впрочем, он принадлежит к разряду умов, которые ко всему, что не является высшим, питают столь спокойное презрение, что даже не снисходят до объяснений.
Х. Гюстав Левавассер
Уже много лет я не видел Гюстава Левавассера, но моя мысль всегда с радостью обращается ко времени, когда я его усердно посещал. Помню, что не раз, придя к нему утром, я заставал его почти нагишом, удерживающим опасное равновесие на шатком сооружении из стульев. Он пытался повторить трюки, которые накануне на наших глазах исполняли люди, сделавшие это своим ремеслом. Поэт мне признался, что испытывал ревность ко всем проявлениям силы и ловкости и порой был счастлив доказать самому себе, что и он способен сделать то же самое. Но после такого признания, поверьте, я совершенно не нахожу, что поэт тем самым унизил себя и сделал смешным; я бы скорее похвалил его за откровенность и за верность собственной природе; впрочем, я помню, что многие люди столь же редкой и возвышенной натуры, как и его собственная, испытывали похожую ревность по отношению к тореро, лицедею и всем тем, кто, блистательно выставляя себя на публике, заставляет ее восторгаться цирком и театром.
Гюстав Левавассер всегда страстно любил проявления силы. Трудность для него наделена всеми прелестями нимфы. Препятствия его восхищают; он упивается остротами и играми слов; нет такой музыки, которая была бы ему приятнее, чем музыка тройной, четверной, множественной рифмы. Он простодушно любит все усложнять. Я никогда не встречал человека, который бы столь выспренно и чистосердечно был нормандцем. Пьер Корнель, Бребеф1, Сирано2 внушают ему больше уважения и нежности, чем любой другой, кто не так почитает изощренное, мудреное, остроту, которая ставит точку, взрываясь, словно пиротехнический цветок. Представьте себе, что в этой простодушно-странной склонности редкое благородство сердца и ума соединено с солидным и широким образованием, и тогда, быть может, вы сумеете уловить сходство с этим поэтом, что жил среди нас, но, уже давно укрывшись в своем родном краю, разумеется, привносит в новости о себе и о своих важных обязанностях3 то же пылкое и кропотливое рвение, которое некогда вкладывал в создание замечательных строф, наделенных такой металлической звонкостью и блеском. «Вир и его жители», маленький шедевр и самый совершенный образчик этого ловкого ума, напоминает хитрые приемы фехтовальщика, но при этом не исключает, как кто-нибудь мог бы предположить, мечтательности и уравновешенности мелодии. Ибо, надо повторить, Левавассер – человек весьма обширного ума и, не забудем, один из самых тонких и изощренных собеседников, которых мы знали в то время и в той стране, где беседа может быть сравнима с исчезнувшими искусствами. Каким бы скачкообразным ни был разговор с ним, он от этого не становится менее солидным, поучительным и ярким, а гибкость его ума, которой он может гордиться не меньше, чем гибкостью тела, позволяет ему все понять, оценить и почувствовать, даже то, что на первый взгляд кажется совершенно не близким его натуре.
XI. Поль де Молен
Г-н Поль де Молен, один из наших самых очаровательных и утонченных романистов, недавно погиб, упав с лошади в манеже. Он поступил в армию после отставки из национальной гвардии и был одним из тех, кого не смогла отвратить от армии ни потеря чина, ни суровая жизнь простого солдата1, настолько жгучей и неодолимой была в нем тяга к военной жизни, начавшаяся еще в детстве, и, чтобы удовлетворить ее, он воспользовался нежданной революцией. Конечно, это сильное проявление оригинальности у литератора. В том, что бывший военный становится литератором на склоне лет, в задумчивой праздности, нет ничего удивительного; но чтобы молодой писатель, уже вкусивший восторг успеха, бросился в революционные войска из любви к мечу и войне – вот нечто более живое, более необычное и, скажем, наводящее на размышления.
Никогда еще автор не открывался в своих произведениях более простосердечно, нежели г-н де Молен. Большая заслуга во времена, когда философия ставится исключительно на службу эгоизму, описывать, часто даже доказывать пользу, красоту, нравственность войны. «Война ради войны!» – сказал бы он охотно, как другие говорят: «Искусство ради искусства!» Он был убежден, что все добродетели заключены в дисциплине, жертвенности и божественном устремлении к смерти2.
В литературном плане г-н де Молен принадлежал к разряду людей изысканных и денди3; он обладал для этого всеми природными достоинствами, а что касается легких причуд, забавных привычек, которые эти достоинства порой влекут за собой, то он нес их легко и с большей искренностью, чем любой другой. В нем все, даже недостатки, становилось приятностью и украшением.
Конечно, его репутация не была равна его заслугам. «История Национальной гвардии», «Очерк о полковнике Латур дю Пене», «Комментарии солдата к осаде Севастополя» – произведения, достойные сохраниться в памяти поэтов. Но ему воздадут справедливость позже; ибо должна же всякая справедливость восторжествовать.
Тот, кто счастливо избежал всех опасностей Крыма и Ломбардии и пал жертвой глупого, непослушного животного в стенах заурядного манежа, недавно был назначен командиром эскадрона. Незадолго до этого он женился на очаровательной женщине, рядом с которой чувствовал себя столь счастливым, что, когда его спрашивали, где он собирается жить, в каком гарнизоне, он отвечал, намекая на нынешние наслаждения своей души: «Не могу вам сказать, в каком уголке земли я нахожусь или буду находиться, потому что я в раю!»