Мои прославленные братья
Шрифт:
Неуверенно и тревожно переводил он взгляд с одного лица на другое, и кто знает, какими он нас видел - длинное, скуластое, грустное лицо Иоханана, самого старшего; мои простые, почти уродливые черты; высокого, красивого Иегуду с чистой смуглой кожей, с каштановыми завитками бородки; широколицего, ребячливого, доброго Эльазара, сильного, как Шимшон (Шимшон - Самсон.) и еще более простодушного, ждущего распоряжений от меня, или от Иегуды, или от Иоханана; Ионатана, такого маленького по сравнению с остальными. Адон был весь, как лезвие ножа - сдержанно-страстный, с безграничной жаждой какого-то неведомого служения. Пять сыновей, пять братьев...
–
– неожиданно приказал отец и положил на стол свои большие, сухие ладони, и мы положили на его руки свои руки, склонившись друг к другу. И я никогда не забуду, как мы, чуть не касаясь лбами, дышали друг другу в лицо.
– Заключите со мной договор, - продолжал отец почти просительным тоном. С тех пор как Каин убил Авеля, между братьями бывали ненависть, и ревность, и раздоры. Заключите же со мной договор, что ваши руки всегда будут вместе и что вы будете готовы жизнь положить друг за друга.
– Аминь! Да будет так, - прошептали мы.
– Да будет так!
– сказал адон.
Брат мой Иоханан женился. Я отлично помню, когда он женился, ибо то был последний день передышки - на следующий день приехал Апелл, чтобы стать наместником вместо Перикла. Иоханан женился на простой и красивой девушке по имени Сарра, дочери Мелеха бен Аарона, который делал младенцам обрезание и выращивал самые сладкие и крупные фиги в Модиине.
Сарру называли "самым сладким плодом отцовского сада", и столь велика была гордость Модиина, что восемь из двенадцати рабов деревни были на радостях отпущены на свободу задолго до истечения семилетнего срока, после которого они могли на это претендовать. В этот день ко всем жителям Модиина съехались родственники, некоторые приехали даже из Иерихона, - ибо, если на то пошло, разве найдется в Иудее человек, у которого нет где-нибудь родственников?
Были заколоты сорок ягнят, н над ними хлопотали повара. Зелах (Зелах благовония.) наполнил своим запахом всю долину, и на каждом очаге дымились горки с пряным, острым соусом меркаа. Зарезали множество цыплят, их распотрошили, начинили хлебом и мясом, вымоченным в трех сортах старого вина и жарили в общей печи. Я так живо об этом всем вспоминаю, потому что в тот день для меня завершилась целая жизнь. На столах, точно из рога изобилия, громоздились виноград, фиги, яблоки, огурцы, арбузы, капуста, репа. Высокими столбами были сложены золотистые краюхи свежеиспеченного хлеба, плоские и золотистые, словно диски, в метании которых греки состязаются на своих стадионах, и в течение дня эти хлебные столбы становились все ниже и ниже, а хлеб обмакивали в ароматное оливковое масло и ели.
Четырежды в тот день танцевали левиты, а девушки, еще не нашедшие мужей, играли на свирелях и пели: "Когда мой суженый придет? Когда придет смелый жених?" А затем, на лугу за околицей, сцепивши руки, кружились они в свадебном хороводе, и мужчины, притопывая, хлопали в такт в ладоши.
А после танца я нашел Рут. Я был на два года моложе Иоханана, и я знал, что я ей скажу. Я нашел ее во дворе в объятиях Иегуды.
Я, кажется, ищу и ищу, за что бы мне упрекнуть Иегуду, - его, который в глазах всех был всегда безупречен. Если кого и следует упрекать - за нерешительность, робость и страх - так меня, а не Иегуду. Я, Шимъон, длиннорукий, широколицый, уродливый, в двадцать лет уже лысеющий, медлительный в движениях и почти столь же тугодумный - я, Шимъон, хорошо помнил, как мы возложили руки на руки друг друга, но никто из братьев не знал, что я - да простит мне Господь!
– был полон такой ненависти, что ушел из Модиина, от веселья и возлияний, от плясок и песен, и много часов бродил в уже наступившей тьме. И у меня возникла мысль - мысль, за которую нет прощения, - что я способен убить брата, собственную плоть и кровь. И наконец, в глубокой ночи, я вернулся назад. Около нашего дома стоял адон, и он спросил меня:
– Шимъон, где ты был?
– Гулял.
– Когда еврей гуляет один в такую ночь, значит нет мира в его сердце.
– Мира нет в моем сердце, Мататьягу, - ответил я горько, впервые в жизни назвав его по имени.
Он, казалось, не обратил на это внимания. Он стоял в лунном свете, почтенный старик, бородатый еврей, с головы до пят закутанный в белый плащ, черные полосы которого причудливо переплелись там, где он покрывал голову адона, и струились до самой земли. Отец, казалось, врос в эту землю, чуждый страстям и ненависти.
– Так! Ты теперь не юноша больше, а муж, достойный противостать своему отцу.
– Не знаю, муж ли я. Я сомневаюсь в этом.
– Я не сомневаюсь в этом, Шимъон, - сказал отец.
Я попытался было пройти мимо него в дом, но он задержал меня своей железной рукой.
– Не входи в дом с ненавистью в сердце, - сказал он спокойно.
– Что ты знаешь о моей ненависти?
– Тебя я знаю, Шимъон. Я видел, как ты пришел в этот мир, видел, как ты сосал грудь своей матери. Я знаю тебя и знаю других братьев.
– К черту других.
Последовало долгое молчание. Наконец адон проговорил голосом, дрожащим от горя:
– Так спроси меня теперь, сторож ли ты брату своему.
Я не мог выговорить ни слова. Я стоял беспомощно, и в душе моей была пустота, и вдруг адон сжал меня в объятиях и подержал так минуту. Затем я вошел в дом, а он остался у порога в свете луны.
Можно много объяснять - и не объяснить ничего. Ибо чем дальше я пишу это повествование о моих прославленных братьях, тем меньше, кажется, я понимаю. Единственное, что остается неизменным, неискаженным, незапятнанным, - это воспоминание о старике адоне, моем отце, как он стоит в свете луны на нашей древней-древней земле.
Я вижу его ныне так же ясно, как видел в ту ночь, - этого старика, этого еврея, закутанного с головы до пят в широкий полосатый плащ, непохожего на других людей, повторяющего торжественно: "Рабами были мы у фараона в Египте, и мы никогда не забудем, что рабами мы были в Египте". Твердя эти слова когда-то, давным-давно, наш народ - двенадцать его колен - усталый от скитаний и жаждущий покоя, вышел из пустыни и увидел лесистые холмы и плодородные долины.
Перикл был мертв, и к нам прислали Апелла. Перикл был волком, Апелл был одновременно и волком и свиньей. В Перикле текло мало греческой крови, в Апелле ее не было вовсе.
Вы, которые читаете эти строки, когда уже нет в живых ни меня, ни моих детей, ни детей моих детей, - вы должны понимать, о каких греках идет речь. Те, которых сейчас мы называем греками, - это не народ, не культура, не Афины, не золотая мечта, что хранится где-то в памяти нашей, не мечта о славе древней Эллады. В старинных греческих сказаниях говорится о прекрасном народе далеко на западе, чей гений создал много такого, чего прежде не ведали люди. Есть ли человек в Иудее, который бы вырос, не зная, что каждый день он пользуется чем-то, что дали нам греки, - будь то ваза, или одежда, или орудие труда, или даже оборот речи?