Мои воспоминания о Фракии
Шрифт:
Хаджи-Хамамджи кончил и сел отдохнуть на минуту. Все молчали в раздумьи».
Во всем этом рассказе нет ничего преувеличенного. Я сам слышал все это от многих людей в Адрианополе: от драгомана нашего, грека Эммануила Сакелларио, от его двоюродного брата Алеко; от болгарина доктора Найденовича; от Хаджи-Кириаджи, который действительно звал Ступина уральским русским и был еще не так восторженно доволен им, как другие, потому что предпочитал дипломатов тонких по формам.
Когда я приехал в Адрианополь, везде были еще видны следы Ступина; всем были памятны и дороги рассказы и анекдоты про его выходки, про его смелость, ум и влияние. Никогда не оскорбляя грубо греков и тем более высшее духовенство их,
Им нравилось (и основательно!) в этом человеке барское соединение внешней, почти азиатской эффективности с душевною простотой… Им нравилась истинно старорусская эта черта… Это и мужику русскому очень нравится. Ненавистно и тяжело и чуждо и восточному человеку и русскому мужику – холодное, сухое джентльменство, притворно-вежливое, простое только с виду.
Ступин оставил, говорю я, много следов в Адрианополе. В центре города есть Святогробское Иерусалимское подворье. Желая доставить больше возможности болгарам молиться в церкви по-славянски, он выхлопотал от Иерусалимского патриарха особое разрешение, по которому Святогробское подворье делалось чем-то вроде консульской церкви, церковью для семейства русского консула. Литургия совершалась наполовину по-гречески, наполовину по-славянски; Апостол и Евангелие всякий раз читались на обоих языках, на клиросе пели болгарские и греческие мальчики русским, а не восточным напевом. Сама супруга г. Ступина обучала их нашему пению с помощью фортепиано. Правда, адрианопольские болгары при самом начале этого устройства не очень охотно ходили в церковь Иерусалимского подворья. Но это уж не вина Ступина; это лишь небольшая его ошибка. Надо правду сказать, многие из нас, русских, не совсем так понимали болгар при начале их церковного движения. Мы думали, что они гораздо простодушнее, гораздо искреннее в своем чисто мистическом желании слышать Слово Божие на родном языке (или лучше сказать на церковно-славянском, все-таки более греческого им понятном). Мы думали о них сентиментальнее, чем нужно было думать, нам казалось, что если только запоют в какой-нибудь церкви по-славянски, то болгары и будут счастливы.
Но движение болгарское было, разумеется, с самого начала не в руках простого народа, в самом деле довольно набожного, но в руках купцов, докторов и учителей «мудрых яко змии», но на «голубей» не похожих, и при всей своей недоученности весьма «либеральных» в идеале своем.
Ступин, лично сам богомольный русский человек, вероятно, любил литургию православную, прежде всего для молитвы, для известного удовлетворения сердца. Он был именно из тех русских людей, которые, раз поняв хоть сколько-нибудь греческий язык, с чувством и на этом языке готовы слушать церковное богослужение, и не только слушать, но готовы даже и вспоминать беспрестанно при этом, что все или почти все в нашем православии: догматы, уставы, богослужение, поучения великих отцов взято с этого самого языка византийцев. Болгары же очень скоро стали говорить про Иерусалимское подворье: «На что нам это? Это не собственная, не национальная, не болгарская церковь, это церковь русская!»
Но это, повторяю, уже не вина Ступина; это только понятная ошибка; он думал, что болгары проще сердцем и в самом деле прежде всего хотят понимать слова и молиться!
Зато для тех русских консулов, которые чувствовали потребность бывать в церкви не только для народа, но и для себя, Иерусалимское подворье было большим утешением, в особенности русское пение!
Я знаю, что другим невозможно с полною силой передать то чувство, которое волнует нас при некоторых воспоминаниях… Я думаю, что и род чувства и сила его передаются другим удачно лишь музыкой или стихотворного речью, к которой теперь, мне кажется, люди совсем утратили способность… Что значит для другого это Иерусалимское подворье в Адрианополе?.. Но для меня это живой образ и живое чувство лучших дней…
Я все помню. Помню архимандрита, высокого, черного, худого, которым и я был недоволен, и все… Добрый Кирилл, митрополит Адрианопольский, звал его по-славянски «хладный человек». Потом патриарх его сменил. Жил тут при храме старик грек, седой, низенький, иконописец и певчий, в церкви всегда стоял по-старинному в чалме, то есть в феске, обвязанной темным платком. Снимал он ее только в самые торжественные минуты литургии. Мне нравилось, что я без шапки, а он в шапке; мне все, кажется, тогда нравилось… Я очень беспокоился всегда о том, не горюет ли старик, что ему за русским пением остается мало простора для тех странных и бесконечных греческих трелей, к которым он привык, и радовался, когда он каждый раз пел по-своему в нос и так крикливо причастную молитву. Я даже нарочно, чтоб утешить его, делал ему изредка визиты и хвалил его плохие иконы…
Детей и отроков певчих я помню также хорошо; я лица их вижу, какая была на каком одежда, я помню. Вот изо всех сил старается угодить мне громким пением маленький грек Костаки; он мне тезка: он очень мил собой, белокурый. Изредка оглядывается на меня: «одобряет ли консул?» Вот сын того самого старого певчего в чалме, этот больше брюнет, курчавый, тихий, скромный. Вот ужасно дурнолицый мальчик; голова острая, лицо темное, узкое, глаза непонятные, странные какие-то. Это болгарин, сын знаменитого интригана Куру-Кафы, одно время вождя болгар-унитов в Адрианополе; но мы таки и отца переманили на свою сторону, и сыночка перевезли к себе из унитской церкви, где он долго пел.
Я ошибся сказав, что мне все нравилось. Нет, одно мне очень не нравилось: мне было очень противно, что все эти дети болгарских и греческих горожан были одеты европейскими пролетариями. На хорошеньком Костаки серая жакетка; у певческого сына долгополый черный сюртук, и его отроческая шея обмотана самым безобразным огромным черным галстуком; маленький страшный Куру-Кафы тоже в одежде «интеллигенции», и воротник его скверного сюртука очень сален… (Может быть теперь он депутатом в Болгарии… Кто знает?)
Гораздо милее городских детей и чище с виду были маленькие сельские болгары, которых иногда заранее припасал откуда-то заботливый драгоман наш, чтоб они преемственно учились здесь петь по-русски. Эти сельские дети были очень оригинальны и опрятны; в национальной одежде из несокрушимого темного сукна домашней работы, с бараньими шапочками, которые мы им приказывали в церкви снимать, они стояли так скромно и чинно, склонив до половины свои обритые головки… Но не знаю отчего они скоро куда-то исчезли, а городские пролетарии наши оставались нам верны и пели.
В большие праздники, впрочем, и они были одеты получше. При церкви были маленькие старые стихари, нарочно для них сшитые, кажется еще при Ступине. Архимандрит иногда одевал их в эти стихари, на Пасху, например. Но из экономии это делалось редко. Я мучился, чтобы стихарики эти были светлее, складнее сшиты и красивы и чтобы дети-певчие надевали их всегда. Я обращался тогда к нашим посольским дамам, просил старых шелковых платьев, но не допросился… Кому, впрочем, до этого дело?.. Я сказал, что свое чувство передать другим очень трудно…