Мои воспоминания (в 3-х томах)
Шрифт:
Если кто-нибудь возымеет грязную мысль, что я так пишу, потому что я нахожусь в "эресефесерской" атмосфере, тому отвечу, что я это пишу потому, что я это сказал.
Но государь был рассеян в этот вечер, трудно было завладеть его вниманием, а молчать тоже нельзя было. Я заговорил об Ухтомском. "Очень славный малый", -- сказал Николай II. Он его давно не видел; тогда уже начиналось охлаждение... Я почувствовал, что Ухтомский -- "разогретое блюдо"... От Ухтомского перешли к путешествию, заговорили о дальних островах; я сказал, что в Японии я заходил в ту лавочку, куда его положили, раненного, после покушения, даже купил в лавочке кусок шелковой материи... Мы говорили уже довольно долго; разговор принимал затяжной характер, а в глазах
Эрмитажных спектаклей было при мне очень много. Ими любили угощать иностранцев. На одном из них присутствовал несчастный Фердинанд Австрийский, тот самый, убийство которого в Сараево послужило сигналом войны.
Вспоминаю еще парадный спектакль в Петергофе по случаю приезда шаха персидского. Я сидел в царской ложе за креслом государя. Шах сидел между государем и императрицей. Он страдал одышкой, все время обмахивался афишей, и через мое плечо каждые пять минут придворный арап подавал ему стакан воды со льдом. Слышу и сейчас звон льдинок о тонкий хрусталь... Шел один акт из "Конька-Горбунка", в который я для этого случая вставил чардаш, поставленный на музыку рапсодии Листа. Это было очень задорно, очень захватывающе. Этот номер так и остался вставленным в "Конька-Горбунка" и удержался на сцене и после моего ухода.
Николай II был очень доволен чардашем и вообще был в этот день в прелестном настроении. Когда после обмена любезностями через переводчика с шахом простились и он выходил из ложи, государь, вдруг спохватившись, воскликнул: "Миша, Миша!" -- и махнул рукой по направлению двери. Михаил Александрович опрометью бросился на лестницу, обогнал меня и пошел рядом с шахом. Внизу, перед тем как окончательно проститься, шах сказал что-то по-персидски своему переводчику; тот по-французски сказал великому князю: "Его величество поручает мне сказать вашему высочеству, что его величество так тронут приемом, оказанным ему его величеством, что, сколько бы он ни искал, он никогда не найдет соответствующих слов, чтобы выразить его величеству всю свою благодарность". Перед этим потоком восточного красноречия Михаил Александрович конфузливо молчал... Я по этому случаю был пожалован второй степенью ордена Льва и Солнца: лента через плечо, но не зеленого (это первая степень), а красного цвета. Это был мой единственный знак отличия, я не имел ни одного ордена...
Вернусь к впечатлениям Эрмитажа.
Как красива в эрмитажном павильоне бальная зала, в мавританском стиле, белая с золотом. Бал в этом зале -- это одно из самых красивых зрелищ. Зал отделен колоннами от смежной гостиной, и над этими колоннами балкон, с которого можно обозревать обе комнаты -- и танцующих на блестящем паркете, и гуляющих по мягкому малиновому ковру гостиной. Из гостиной -- открытая дверь в зимний сад, в котором во время балов в спрятанных за зеленью клетках стрекотали канарейки, -- "певцы зимой погоды летней".
Однажды давно, еще в годы моей юности, я входил из зимнего сада в гостиную. Комната была пуста; только на диване сидели сестра Александра III, великая княгиня Мария Александровна, по мужу герцогиня Эдинбургская, с бывшей своею воспитательницей графиней Толстой. Я потихоньку направлялся к ним. Великая княгиня смотрит в мою сторону и говорит графине: "Почему этот дикарь не танцует?" Я в недоумении останавливаюсь. Обе дамы разражаются хохотом, и Мария Александровна говорит: "Да не вы. Сзади вас". Я обернулся -- в углу стоял в своём национальном костюме князь Данило Черногорский.
Марию Александровну всегда вспоминаю с удовольствием. Человек с ясным взглядом на вещи. Оставшись совершенно русской, она вместе с тем приобрела от долгой жизни в Англии и Германии,
После эрмитажных спектаклей бывал ужин в залах картинной галереи. Что за красота! Среди Веласкесов, Тицианов, Веронезов, в этих дивных, мрамором лоснящихся залах музея -- круглые столы, скатерти, серебро, хрусталь, цветы, и вокруг столов белые с золотом ампирные стулья. Шум и движение рассаживающейся толпы. Бриллианты, мундиры, голые плечи, эполеты, перья, ленты, звезды и красные ливреи придворных служителей в белых чулках. В музейных залах, среди малахитовых и ляписовых ваз, пахло цветами, и над чашками поднимался легкой струйкой вкусный пар горячего бульона.
Однажды я ужинал за столом, за которым ужинал государь. Было несколько великих князей из молодых. Я сидел рядом с принцессой Голштинской, родственницей английского королевского дома, приехавшей погостить в Петербург. После первого блюда началась обычная забава, которой в таких случаях предается эта молодежь. Полетели через стол хлебные шарики; сперва робко, исподтишка, потом все гуще, и перестрелка вовсю. Николай II не отставал от прочих. Шарики попадали и в меня по ошибке -- думаю, по крайней мере, что по ошибке, -- я передавал их соседке своей, говоря, что не имею права присваивать себе то, что не мне предназначалось...
Какая легкость на верхах общественной жизни. И рядом с этой легкостью такая тяжесть. То есть не то удивительно, что вверху легкость, а внизу тяжесть; в этом что же удивительного? Это и в природе так: вверху пар, благоуханье, дым, внизу осадки, кристаллы, уголь. Но здесь меня поражало это близкое соседство, даже смешение легкости и тяжести. Эта картина беззаботности и тут же рядом ответственность; эта непринужденность и тут же бдительность. И эти все сановники, министры, государственные деятели, которые, в силу того, что они работники, должны быть и участниками этого легкого времяпрепровождения. Для министра одинаково обязательны и его канцелярия, и приемный день, и этот спектакль, и этот ужин.
И потом, меня всегда поражало: вокруг этих столов сколько разговора и сколько умолченного. Впрочем, умолчание есть установившийся прием. Когда Николай II получил телеграмму о Цусимском поражении, он играл в лаун-теннис. Он положил телеграмму в карман и продолжал игру. Тут было отчасти свойство характера, а отчасти был и обычай. В Аничковском дворце при дворе Александра III ни об одном проекте не говорили, об отъездах узнавали накануне и как-то вскользь, мимоходом. Среди придворных было даже такое выражение -- "le silence d'Anitchkoff" (молчанье Аничковского дворца). Но Николай II к обычаю прибавил и личные черты. Он за завтраком получил телеграмму о падении Порт-Артура. Кладя телеграмму в карман, он сказал: "Интересно, долго ли продержится Стессель..." И вот вокруг этих столов за ужином -- сколько веселого говора и сколько серьезно умолченного. У министра внутренних дел, например, сколько такого, о чем он говорит утром у себя в кабинете и о чем никогда не заговорит за ужином. Какие разные люди те, с которыми он говорит там, у себя, и те, с которыми разговаривает здесь; и как он обязан тем и как любезен с этими. Может быть, это так и нужно -- корни и цветы. Вся жизнь из корней и цветов. Но почему в неодушевленной природе это сочетание так красиво, а в одушевленной это соседство так жутко? Никогда на этих общественно-придворных верхах чувство беззаботности не заражало меня, и никогда чувство жуткости меня не покидало: мой шарик не летел.