Молчаливое море
Шрифт:
— Знатный морозец, Шуренька. Ядреный! — сказала мама. Следом за ней в избу вломились синие клубы холода. — На мокрую землю пал снег, быть, знать, в следующем году урожаю.
— Где наша «тулка», мам? — спросил я и, охваченный азартом, закружился по комнате. — Ты не помнишь, сохранились ли запыжеванные патроны?
— Чего ты загоношился, шальной? — ласково урезонивала меня мама, занимаясь привычным бабьим делом: разливая по кринкам удой. — Тебе докторша велела дома сидеть. Да и зайца ноне за семь верст не сыщешь, охотников страсть сколько
— Зайцы мне не нужны, мама, — приласкал я ее, обняв за шею. — Тайгой захотелось по первопутку пройтись... Слушай, мам, — соображал я. — Чем сейчас на молочной ферме занимаются?
— Колхознику делов завсегда хватает, — усмехнулась мама, — и в сезон, и после... Силосные ямы утепляют, скотину переводят в зимние стойла...
— Как бы сейчас Ольгу из дому высвистать? — вслух подумал я.
— У самой небось ноги есть, придует. — Мама как-то странно покосилась на меня и загремела чугунами в печи. Неужто она ревновала меня? Эх, матери, матери, больно вам уступать сыновей даже желанным невесткам!
Ольга заглянула к нам в восьмом часу утра. Была она в цигейковой шубе, на голове дымным облачком пуховый платок.
— Неловко отпрашиваться в будни, Шура, — сказала она. — Добро б еще с вечера, а то я на дальние коровники занаряжена.
— Представляю, какая сейчас красотища в кедровниках! Болотца ледком сковало, снежок на хвое едва держится. Торкнешь сосенку, и на тебя лавина снежная... Пять лет я нашей зимы не видал, соскучился по ней. — Я взглянул Оле в глаза и шепнул на ухо: — Мне ведь скоро уезжать...
Что-то дрогнуло в ее лице, она вскинула руки, будто платок поправить, и скороговоркой ответила:
— Хорошо, чуток обожди, Шура. Я только тетке Аграфене скажусь. Я мигом обернусь! — Она хлопнула калиткой.
Я отыскал на дне сундука патронташ. Из его гнезд торчали позеленевшие латунные гильзы. Несколько штук оказались заряженными, Я выбрал две самые закисшие, вставил в ружейные стволы. Вышел на крыльцо и, вскинув «тулку», салютнул дуплетом в рогожное зимнее небо. Собаки со всех концов села откликнулись на выстрелы радостным лаем.
Из двери пригона выглянула встревоженная мама.
— Ты чего балуешься, сын? — крикнула она. — Всю деревню всполошилі Вот оштрафует участковый, будешь знать, как во дворе палить...
— Пускай штрафует, мама! Не обеднеем. Это я патроны проверяю — не отсырели ли капсюли.
— Ступай за околицу и пали себе за милую душу, — для порядка поворчала мама, бросая на меня вовсе не сердитые взгляды.
Оля вернулась через полчаса. Забегала домой — переменить валенки на подшитые кожей лесоброды.
Мы пошли к бору прямиком через огороды. Этот путь выбрал я, угадав, что не хочется Оле идти проулком мимо своей избы.
Мягко проседала под ногами взрыхленная лопатами и не успевшая промерзнуть земля, кое-где на снегу пестрели плетенки заячьих следов. Знать, не права мама: до сих пор наведываются русаки в село полакомиться
На заокольной стороне Быстрянки мы с Олей постояли немного, полюбовались селом, которое отсюда было видно все, словно на печной заслонке. Зима породнила все избы. Засыпала снегом и добротные железные крыши, и прохудившиеся от времени тесовые. А изо всех труб вырастали прямые, высокие дымы, будто перед дальним плаванием поднимала пары бревенчатая эскадра.
Сравнение это показалось мне удачным, и я сказал о нем Оле.
— Ты просто бредишь своим морем, — вздохнула она. — И чем только оно тебя завлекло?
— Тем же, чем и ты! — воскликнул я. — Характером своим, гордым, непокорным...
— Я тебя всерьез спрашиваю, а ты мне балагурки...
— Я всерьез и отвечаю, Оленька. Знаешь, один из писателей-маринистов, Стивенсон, кажется, или наш Станюкович, не помню, сравнивал морскую романтику с неизлечимой болезнью. Только заболевают ею самые сильные, самые смелые люди. А разве я не сильный, разве я не смелый?! — Я подхватил ее па руки и кружил до тех пор, пока у самого не замельтешило в глазах.
— Ты сибирский медведь,— негромко рассмеялась она.
— Ага. Только не засоня, а шатун. Не удержать меня возле берлоги. Хочется весь свет обойти, людей посмотреть. Представь на минутку, Оля, огромный пустынный океан, ни дымка в нем, ни чайки... И вот через много-много дней на горизонте появляется земля. Давным-давно открытая, может, еще самим Магелланом. Но для тебя она загадочная, незнаемая! И пока ты не ступил на нее ногой — ты тоже Магеллан. Разве это не здорово, Олеся? Честное слово, если бы я не попал в моряки, то выучился бы хоть на паровозного машиниста. Ездил бы в Москву за песнями!
— Видишь, какие мы с тобой несхожие,— снова вздохнула она, — ты бродяга, а я домоседка. Мечтаю о своей маленькой хатке, сад возле нее хочу вырастить. И чтоб ты всегда был подле меня. Знал бы ты, как я ненавижу это твое море! По ночам заснуть не могу оттого, что оно в ушах у меня журчит...
— Под водой оно тихое, Олеся, молчаливое и холодное.
— Хоть тихое, хоть громкое, все одно оно для меня злой разлучник.
— Олеся, родная моя! А помнишь, как пели мы в тайге, у костра, песню о бригантине? Ты же любила ее: «Пьем за яростных, за непокорных, за презревших грошевой уют!..»
— Когда это было, — грустно усмехнулась она. — Была я в ту пору просто желторотой девчонкой...
— А теперь, Олеся? Неужто ты стала совсем другой?
— Теперь, говоришь? Теперь я узнала, почем каждый день жизни. Глянь, руки у меня красные, как гусиные лапы. Оттого что я ими сепаратор верчу. Куда уж мне с такими руками путешествовать!
— А я знаю, Олеся, стоит тебе только увидеть море, ты сама в него влюбишься и станешь настоящей морячкой!
— Ах, перестань, Шура! Не хочу я больше слышать о твоем море! — крикнула она и рванулась вперед. Серый платок замелькал в подрослом сосняке.