Молчание пирамид
Шрифт:
— Коли ты молчишь, так и я буду молчать, — заявила она. — Еще почище твоей Василисы!
И стала делать все назло. Никитка, например, за день соскучится и лезет к отцу на колени. А Люба на глазах-то ничего не скажет, а потом исподтишка розгой сына отстегает и уши навертит — не лезь к отцу, не лезь к отцу! — потом в чулан посадит. Раза два Артемий подобное заметил, сделал строгое внушение, да, видно, не дошло до разума: однажды неурочно с пожни вернулся и снова застал порку. Отнял розгу.
— За что ты парня дерешь? Она молчит, сопит от злости.
— Яичко из гнезда взял, — признался
— У нас в семье, — сказал Артемий, — без вины не секли. Я вырос непоротым и не позволю моего сына пороть.
Думал, наука будет, но куда там, еще больше стала жена делать во вред. Он с пашни домой, а она метнет что на стол, сама в горницу и ну реветь в голос — кусок в рот не лезет. Да что делать-то? Ведь сказано было ему — жить и ждать знаков от Василисы.
А тут ни с того, ни с сего Никитка стал смотреть на него волчонком, позовешь — убегает и прячется. Худо все пошло, но самое худое впереди было. Как раз по Сватье началась коллективизация, пока что добровольная, так Люба пошла и записалась в колхоз: поскольку жили они венчанные, но не расписанные в сельсовете, то она для властей женой не считалась и была вольна делать что захочет. Записалась и пришла домой, чтоб половину скота — корову, коня и десяток овец — согнать на общий двор.
— Когда заведешь свое, тогда и сгонишь, — сдержанно сказал ей Артемий. — А сейчас ступай-ка из хлева, возьми свой узелок, с которым ко мне пришла, и отправляйся в колхоз.
Тут уж Люба молчать не стала, все ему припомнила, кулаком назвала, мироедом и прочими мерзкими словами, заявив, что она по новым законам имеет право на половину имущества. Он же бессловесно выслушал, снял со стены чересседельник, завернул подол и стал учить строптивую бабу. А здесь прибежал Никитка — четырех годков еще не было, взял палку и на отца замахнулся.
Артемий чересседельник бросил, взял мальца на руки.
— Ты что, сынок? Кто тебя научил?
— Мамка, — простодушно признался.
— Вот за это у нас в семье пороли! Сейчас обоим всыплю!
Люба, пользуясь случаем, схватила сына, крикнула, дескать, не имеешь права колхозницу пороть, не старые времена, да побежала в свой колхоз. Там ее научили бумагу на мужа написать, а властям того и надо, пришли и давай воспитывать, мол, если добром скотину не отдашь — силой заберем, а самого отправим на Соловки.
Артемий отходчивым был и сам уже не раз пожалел, что не сдержал гнева — Василису за всю жизнь и пальцем не тронул. Выгнал из дома посторонних и говорит:
— Я приучен с малолетства к миру в семье. Не дело это, когда жена свою вожжу тянет, а муж свою. Никуда мы так не уедем. Домом своим я правлю. Хочешь в мире и согласии жить — слушайся меня. А нет, так бери мерина, корову, овец и ступай в колхоз. Так тому и быть. Только Никиту я при себе оставлю.
Ей в колхоз-то и не нужно было, все хотела заставить Артемия, чтоб открыл, о чем Багаиха перед смертью говорила. Поняла, что злом от него ничего не добиться, повинилась, сделалась покорной — выписалась из колхоза, бумагу забрала из органов и вроде опять ласковая стала. Только он-то уж знал, что это притворство, и благодати в доме не наступило. А чтоб судьбу свою не извращать, и приходилось жить и ждать знака.
В то время все чаще Артемий стал ходить в Горицкий бор уже без всякого заделья, разве что на кладбище по пути зайдет, у могилок постоит, а больше всего — чтоб посидеть возле сгнившего и вросшего в мох креста, возле врат божьих и ни о чем не думать. Придет, сядет под сосну, и вроде минуту и пробыл только, но глядь, уж и солнце село!
Однажды осенью перед Покровом — уж снежок пробрасывало, посидел так же и, когда свечерело, встал, чтоб домой идти, но глядь, а по впадине между увалами паренечек бредет, малый еще, лет пяти, и за ним — жеребенок. Идут сами по себе, ничего вокруг не замечают, мальчишка в землю смотрит, будто следы ищет, несмотря на холод, в одной рубашонке и ноги босы…
И вдруг екнуло сердце у Артемия! Паренечка-то он не признал — как признать, коль не видывал никогда? — но жеребенок-то! Мать честная, сеголеток-то и статью, и мастью вылитый тот, что в прорву угодил, когда земля разверзлась!
Вот он, знак Василисин!
И еще опахнуло лицо дыханием горячим, любовным, от коего голова всегда шла кругом…
Как стоял, так и сел Артемий, никак с прошлым не сладить, разумом не схватить себя за плечо, не встряхнуть — опомнись! Ведь четыре года миновало, из жеребенка ведь уж конь бы вырос…
И с сердцем своим не побороться. Коль они на пару ходят, так мальчишка-то… Малец-то… Должно быть, их с Василисой сын!
Знак, знак!
Задохнулся Артемий и раздышаться не может, будто снова с коня навернулся. Кое-как хватил воздуха, унял страстную лихорадку, а малец с сеголетком тем часом мимо прошли, развернулись и назад бредут. Хотел он окликнуть, да вспомнил, что нельзя в Горицком бору кричать — вдруг да опять расступится земля?!..
Тем временем мальчонка с жеребенком скрылись за соснами, словно и не бывало. Артемий в одну сторону, в другую — нет нигде. Вскинулся, побежал на дорогу, прыгнул в седло и домой скорее — не знак это, а наваждение! Память прошлого мучает, не дает покоя, вот и блазнится…
Только в ту ночь уснуть не мог, по избе ходил, по двору, улицей взад-вперед, потом снова в избу, везде подавляя желание немедля бежать в Горицкий бор.
— Что не спится тебе, Артемий? — жена из темноты позвала.
— Гумно топлю да стерегу, — не стал мыслей своих открывать. — Разгорелось жарко, кабы снопы не занялись…
Едва рассвело, взял топор, пошел стропила вытесывать для конского стойла, и тут-то его осенило: коль не наваждение это, не болезнь от тоски, а истинный знак Василисы, то кобыла-то жеребенка своего признает! Ведь она после того не жеребилась больше и еще долго ходила да искала свое дитя…
Подседлал он кобылу, вскочил и помчался в Горицкий бор. На дороге спешился, взял в повод.
— Пошли, родная… Сомнения меня берут, может, ты их разрешишь…
Пришли они к месту, и кобыла сразу же что-то почуяла, голову вскинула, зафыркала и ушами сторожко стрижет. Минуты не прошло, как паренечек с сеголетком появились, снова бредут меж увалов, ищут что-то. И тут кобыла сорвалась да к жеребенку и давай его обнюхивать, ласкаться; он же к ней под брюхо и к вымени! И бьет, бьет носом, чтоб молоко выбить!