Мольер
Шрифт:
Дон Жуан в ответ находит лишь дерзость: «Если бы вы сели, вам было бы удобнее говорить».
Насмешники на его стороне, но смех здесь звучит глухо и сдавленно. Сквозь иронию слышно, что это уже безжизненный, обескровленный мир кричит устами дона Луиса, оплакивающего былую незапятнанную чистоту, былое благородство. Пьеса построена так, что сыновняя дерзость дополняется пожеланием скорейшей смерти отцу. В определенной перспективе Дон Жуан возвещает смерть целой касты, чье существование может быть оправдано лишь доблестью. Дон Луис своими душераздирающими жалобами напоминает Дон Кихота — и почти так же смешон. Он уже не принадлежит настоящему и страдает, сознавая это.
Но если Дон Жуан не может испытывать жалости к старику, то тем более не может он принять жалости к себе, — разве что в насмешку. Внезапно перед ним появляется Эльвира со своей «бескорыстной привязанностью». Она решила удалиться от мира и просит только о том, чтобы ее муж сделал попытку исправиться и избежать гибели.
«А знаешь ли, я опять что-то почувствовал к ней, в этом необычном ее виде я нашел особую прелесть: небрежность в уборе, томный взгляд, слезы — все это пробудило во мне остатки угасшего огня».
Пятый акт еще больше удивляет и озадачивает. Дон Жуан вернулся в лоно церкви. Он легко добивается прощения у отца, обманутого этой жестокой шуткой: ведь обращение Дон Жуана — только «чистейшая политика, спасительная уловка, необходимое притворство», чтобы задобрить старика и укрыться от преследований. Лучший маскарад для дьявола — прикинуться святошей. Тут и звучит знаменитый монолог о лицемерии, который так часто ставили в упрек Мольеру. И действительно, он включен в пьесу по внешним обстоятельствам, ничего к ней не добавляет и скорее размывает облик героя, чем проясняет его. Но можно понять, как Мольер хотел во что бы то ни стало выплеснуть весь накопившийся яд в лицо святошам, ожесточенно противящимся публичным представлениям «Тартюфа». В этом вставном куске Мольер выкрикивает слова ненависти и отвращения:
«Нынче этого уже не стыдятся: лицемерие — модный порок, а все модные пороки сходят за добродетели. Роль человека добрых правил — лучшая из всех ролей, какие только можно сыграть. В наше время лицемерие имеет громадные преимущества. Благодаря этому искусству обман всегда в почете: даже если его раскроют, все равно никто не посмеет сказать против него ни единого слова. Все другие человеческие пороки подлежат критике, каждый волен открыто нападать на них, но лицемерие — это порок, пользующийся особыми льготами: оно собственной рукой всем затыкает рот и преспокойно пользуется полнейшей безнаказанностью. Притворство сплачивает воедино тех, кто связан круговой порукой лицемерия. Заденешь одного — на тебя обрушатся все, а те, что поступают заведомо честно и в чьей искренности не приходится сомневаться, остаются в дураках: по своему простодушию они попадаются на удочку к этим кривлякам и помогают им обделывать дела. Ты не представляешь себе, сколько я знаю таких людей, которые подобными хитростями ловко загладили грехи своей молодости, укрылись за плащом религии, как за щитом, и, облачившись в этот почтенный наряд, добились права быть самыми дурными людьми на свете. Пусть козни их известны, пусть все знают, кто они такие, все равно они не лишаются доверия: стоит им разок-другой склонить голову, сокрушенно вздохнуть или закатить глаза — и вот уже все улажено, что бы они ни натворили. Под эту благодатную сень я и хочу укрыться, чтобы действовать в полной безопасности. От моих милых привычек я не откажусь, но я буду таиться от света и развлекаться потихоньку. А если меня накроют, я палец о палец не ударю: вся шайка вступится за меня и защитит от кого бы то ни было. Словом, это лучший способ делать безнаказанно все, что хочешь. Я стану судьей чужих поступков, обо всех буду плохо отзываться, а хорошего мнения буду только о самом себе. Если кто хоть чуть-чуть меня заденет, я уже вовек этого не прощу и затаю в душе неутолимую ненависть. Я возьму на себя роль блюстителя небесных законов и под этим благовидным предлогом буду теснить своих врагов, обвиню их в безбожии и сумею натравить на них усердствующих простаков, а те, не разобрав, в чем дело, будут их поносить перед всем светом, осыплют их оскорблениями и, опираясь на свою тайную власть, открыто вынесут им приговор. Вот так и нужно пользоваться людскими слабостями, и так-то умный человек приспосабливается к порокам своего времени».
Он упражняется в этом искусстве на дон Карлосе, испытывает на нем преимущества своего нового положения ханжи. Даже покладистый Сганарель чувствует отвращение: «Что это за чертовская манера выражаться появилась у вас, сударь? Это куда хуже, чем все прежнее; по мне, лучше бы вы оставались каким были».
Затем появляется призрак — вестник развязки и, наконец, точно в назначенное время, статуя Командора. И разгневанные небеса испепеляют нераскаянного грешника, а несчастный Сганарель громко оплакивает свое жалованье.
Одним словом, все происходит так, словно Мольер в порыве горя решил разнести в щепки все, на чем тщетно пытался строить свою жизнь: устои общества, честь, порядочность, любовь, дружбу, религию. Словно охваченный гневом и отчаянием, он искал для самого себя развязку этой трагедии. Словно вдруг, устав смешить публику, он сбросил комическую маску и открыл свое настоящее, страдальческое лицо. Конечно, в «Мизантропе» он исповедуется еще откровеннее, еще больше отождествляет себя с героем, но там он снова обретает былое равновесие и присущее ему чувство меры. Он сел за «Дон Жуана», движимый денежными соображениями, но забыл обо всем на свете, пока не поставил последнюю точку. Он очистился от того болезнетворного осадка, что скапливается на дне души у каждого человека, и вновь стал самим собой. В этой пьесе живут и он, и его двойник, видны и лицо, и изнанка. Ни в чем он нас не пощадил, даже не скрыл затаенной мечты о себе — соблазнителе, любимом женщинами и презирающем их, мечты, которую так или иначе лелеет любой мужчина, по крайней мере в какую-то минуту жизни.
«ЗАМЕЧАНИЯ» РОШМОНА [190]
Пьеса поставлена в воскресенье, 15 февраля 1665 года. Как сообщает Лагранж, сбор от спектакля — 1830 ливров, что дало 105 ливров 10 су на каждый актерский пай. В воскресенье 22 февраля выручка поднимается до 2036 ливров, а во вторник 24 февраля — до 2390 ливров; это уже внушительная цифра. Тем не менее «Дон Жуан» вскоре исчезает из репертуара труппы — именно благодаря своему успеху. Такой успех — больший выпадет только «Тартюфу», когда Людовик XIV разрешит публичные представления, — раздражает святош до предела. Напрасно Мольер надеялся доказать им свои благие намерения, испепелив безбожника; в тексте столько двусмысленностей и коварных намеков, что этим никого не обманешь. И снова Шайка нападает на Мольера, но на сей раз исподтишка. Вскоре после постановки «Дон Жуана» по рукам начинает ходить пасквиль, озаглавленный «Замечания на комедию Мольера под названием «Каменный гость». Он принадлежит перу некоего сьера де Рошмона (настоящее его имя — Барбье д'Окур), человека близкого к янсенизму, ненавидящего иезуитов, но подстрекаемого ими и прибегающего к их вкрадчивым приемам. Он не так запальчив, как Руле, который только вредил себе своими крайностями, вызывая дружный смех. Удары Рошмона куда опаснее, они наносятся бархатной лапкой, а когти выпускаются постепенно. Так и слышишь добряка Тартюфа. Можно только гадать, какую судьбу готовили иезуиты сочинению своего противника. Пасквиль должен возыметь тем более верное действие, что исходит от ученика Пор-Рояля: Общество Святых Даров тут ни при чем, ответственности не несет — сделано не у нас! Рошмон сначала воздает Мольеру должное за талант; он вовсе не собирается отнимать у него вполне заслуженной известности. Но добавляет оговорку:
190
«Замечания» Рошмона — кому принадлежат эти «Замечания», до сих пор точно не установлено. Большинство исследователей отождествляет Рошмона с Жаном Барбье д'Окуром; некоторые мольеристы склонны искать автора «Замечаний» в окружении принца де Конти.
«Должно согласиться, что если Комедия удается ему плохо, то в Фарсе он способен преуспеть; и хотя у него нет ни находчивости Готье Гаргиля, ни изобретательности Тюрлюпена, ни отваги Капитана, ни простодушия Жоделя, ни брюшка Гро-Гильома, ни учености Доктора, он бывает иной раз забавен… Он говорит на вполне сносном французском языке; недурно переделывает и копирует итальянских авторов: ведь он и не заявляет прав ни на дар воображения, ни на поэтический гений, и друзья его открыто признают, что его пьесы писаны для игры на театре и что актер в них важнее, чем поэт. Было бы несправедливо требовать от человека больше, чем он может сделать и ждать от него проявления талантов, коими природа его не наградила…»
Принизив Мольера такими ханжескими уклончивыми речами, Рошмон заботливо поясняет, что если бы тот ограничился шутками по поводу современной манеры одеваться, то не навлек бы на себя гнева «благочестивых особ». Но как не вознегодовать на фарсера, «который издевается над религией, проповедует вольнодумство и делает в своей пьесе забавой для господина и слуги величие божие: господин над ним смеется, а слуга, еще более нечестивый, чем хозяин, заставляет над ним смеяться других».
А вот и прямой выпад: «Мольер сам — истый Тартюф и настоящий лицемер… Он схож с теми комедиантами, о которых Сенека рассказывает, что они портили нравы, намереваясь якобы их улучшить, и, утверждая, что желают искоренить порок, глубже насаждали его в сердцах; таких людей этот философ называет чумой для государства… Если цель комедии — исправлять людей, развлекая их, то замысел Мольера — губить их, потешая».
Затем он ловко переносит спор на политическую почву, напоминая о мерах, принятых кардиналом Ришелье, чтобы изменить состояние дел в театре; мы помним, что за этим стояла попытка снять позорное клеймо с актерского ремесла. Но Рошмон пренебрегает такими тонкостями. Он пишет: «Мольер разрушил все, что сделал мудрый политик на пользу Комедии, и превратил ее из добродетельной девицы в притворщицу».
И, что еще хуже, смешивая зачастую лицемерие с нечестивостью, он приводит в театр кощунство и святотатство. Он — учитель безнравственности. Попытавшись сначала погасить «целомудрие и стыдливость» в сердцах юных девиц, склоняя их к непослушанию, чтобы ввергнуть в разврат («Урок женам»!), он стал затем сеять семена безбожия с подмостков в «Дон Жуане». Для верности он прежде выставил на посмеяние святош, чтобы внушать правила, на которые те нападают.