Мольер
Шрифт:
В пятницу, 18 декабря, Лагранж делает такую запись в своем «Реестре»: «Труппа была удивлена, что та же пьеса «Александр» игралась на сцене Бургундского отеля. Поскольку это было сделано по соглашению с господином Расином, труппа сочла, что не должна выплачивать авторский пай вышесказанному господину Расину, который так дурно поступил, отдав пьесу и разучив ее с другой труппой. Вышесказанный авторский пай был поделен между актерами, и каждый получил 47 ливров».
Эти строчки требуют пояснений. Мольер был сразу же покорен, даже немного ослеплен изящным и утонченным Жаном Расином; он угадал масштабы его гения. Расин внушает ему уважение своей образованностью, уверенностью в себе. Мольер при этом чувствует в нем и волчонка с острыми клыками. Тем не менее он ставит «Фиваиду» в июне 1664 года, воспользовавшись колебаниями Бургундского отеля. Расин, полагая себя связанным, отдает ему «Александра». Мольер и его актеры работают со всем рвением, даже идут на необычные расходы, чтобы поставить пьесу неизвестного автора. Премьера состоялась 4 декабря, в присутствии Месье и принца де Конде. Мольеровская манера игры, избегающая патетики, стремящаяся к разговорным интонациям, смущает Расина. Его убеждают, что Мольер оказывает плохую услугу его сочинению. И он, не предупредив Мольера, относит свой
Меткий удар — ведь он исходит от бывшего воспитанника «маленьких школ» Пор-Рояля! Но люди непросто устроены. Расин, когда огонь страстей в нем угаснет, снова будет поклоняться тому, что сжигал. Ярость Мольера стихнет — он не может не ценить гения Расина. А тот, хотя и сыграл с ним такую недостойную шутку, сохранит почти безграничное восхищение перед ним, что бы ни таил против этого комедианта, осмелившегося числить себя писателем. Вот оборотная сторона изысканности Расина, возвышенных страданий, великих страстей, которые он изображает. Здесь он сходит с котурнов. Но разглядеть и показать человека, скрытого в художнике, не значит его принизить; напротив, это значит сделать его нам ближе и понятнее.
«ПОРЯДОЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК»
Теперь мы знаем обстоятельства, в которых Мольер писал «Мизантропа». Но, может быть, для более верного толкования пьесы нужно сначала определить, что такое «порядочный человек XVII столетия», поскольку Альцест одновременно и его прообраз и крайняя точка его развития.
«Порядочный человек» родился в обществе, которое перестраивается после урагана религиозных войн, в гостиных и салонах — которые, правда, вызвали к жизни прециозный стиль, но для того, чтобы преодолеть еще совсем недавнюю грубость нравов. Изначально дворянин и воин, «порядочный человек» вбирает в себя все, что есть самого ценного, самого достойного в поднимающем голову сословии — буржуазии. Это гибрид наследственной «чести» и личных дарований; он надолго останется — это важно для понимания национального характера — образцом для многих поколений французов. В каком-то смысле он жив и в наши дни, и кто знает, не доживет ли он, несмотря на все треволнения истории, до неясного пока для нас будущего? По определению тогдашних учебников хорошего тона («Искусство нравиться при дворе», 1630; «Свойства порядочного человека», 1682; «Фортуна благородных людей» и другие), он соединяет благовоспитанность с физическими и умственными достоинствами. Он должен выглядеть изящно, быть хорошим танцором, наездником, охотником — словом, разносторонним спортсменом, но при этом обладать ученостью, остроумием, умением вести беседу и знанием света. Под «знанием света» подразумевается: любезно, но крайне почтительно обходиться с дамами; молчать о своих добрых качествах, но с готовностью хвалить чужие; не злословить ни о ком; при любых обстоятельствах хранить выдержку и полное самообладание: «Порядочный человек всегда излагает свои убеждения тем же тоном, что и свои сомнения, и никогда не возвышает голоса, чтобы получить преимущество перед теми, кто говорит не так громко. Ничего нет более отвратительного, чем проповедник в гостиной, благовествующий собственные слова и поучающий от собственного имени» (Гез де Бальзак).
Что это означает? Что главное — уважать другого, если хочешь уважения к себе, что лучший способ беречь свою честь — блюсти честь другого. Если изначально «порядочный человек» и был связан с прециозным обществом, то оторвался от него очень скоро и решительно, унаследовав только утонченность чувств, но не вычурность слога. Здесь снова проступает двойной лик XVII столетия: литературный стиль, всеми принятый и одобряемый, столь же величав и торжествен, как стиль архитектурный (трагедии Корнеля и Расина могли быть написаны только в один век с постройкой Версаля); напротив, разговорный язык остается на редкость живым и непринужденным, еще, скорее, крестьянским, пересыпан вольными образами и крепкими словечками и не слишком смущается соленой шуткой. Этот язык, так мастерски использованный Мольером в заботе о верности «природе», лучше всего отражает тогдашнюю жизнь, исполненную напряженных размышлений, кипучую, деятельную, едва ли не во всех отношениях далекую от того суждения, которое вынесут о ней потомки и которое будет повторяться в учебниках истории. Суждения, основанного на «Мемуарах» Сен-Симона, — а он из всей этой жизни знал только королевский двор, да и то на закате! Между Людовиком XIV — возлюбленным Луизы де Лавальер и Людовиком XIV — дряхлеющим супругом надменной, впадающей в ханжество госпожи де Ментенон мало общего. Восходящее к рыцарским идеалам представление о «порядочном человеке» развилось в понятие Разума, притягательное, чисто французское и еще не окостеневшее так, как это случится с ним в следующем столетии.
«Разум, — говорит шевалье де Мере, друг Блеза Паскаля, — нельзя ослепить ложным блеском — ни удачей, ни величием; он развеивает предрассудки, свойственные сословиям и нациям, и признает лишь истинные достоинства: силу духа, власть над собой».
Но если для «порядочного человека» разум — это глубокое понимание человеческой природы со всеми ее высотами и безднами, то он не исключает религии. «Порядочный человек» верует, но вера не лишает его ни общительного нрава, ни изысканной приветливости. Он слишком проницательный психолог, чтобы считать себя вправе судить душу ближнего. А посему он отвергает любые крайности, в чем бы они ни проявлялись и какими бы причинами ни были порождены. За светской любезностью (которая на самом деле есть подлинная терпимость) и внешним легкомыслием (необходимым для общества, чей девиз — бодрость и подвижность) нередко скрываются настоящий аскетизм, мужественная покорность судьбе, а иной раз — неколебимая вера в благодать господнюю. Мораль золотой середины, часто утверждаемая у Мольера, в какой-то степени связана с «порядочным человеком» XVII столетия, но это только одна его грань, легче всего доступная поверхностному взгляду. Несмотря на требования меры и уравновешенности, на возвышенные речи, сердца и умы не меняются. Страсти, горести, желания, разочарования раздирают этих людей, как и всех прочих, но «порядочный человек» слишком сдержан, слишком владеет собой и слишком высокого о себе мнения, чтобы выставлять напоказ свои чувства. Воображение у него бурное, но загнанное внутрь: этим объясняется трагический накал иных любовных историй, загадочность иных смертей, множество монашеских обетов. Сколько светских красавиц накануне пострижения блистали остроумием в салонах — а между тем решение затвориться в монастыре зрело долго и тайно в глубине их душ! Такая улыбающаяся серьезность, такое стремление подняться над пределами собственной личности, не погрешая против правил благовоспитанности, делают XVII век в глазах француза образцом — без сомнения непревзойденным.
ВРАГ РОДА ЛЮДСКОГО
Из всего сказанного очевидно, что Альцест никак не может претендовать на звание «порядочного человека» — разве что в качестве карикатуры. Выставив на посмеяние лицемерие и порок, Мольер принимается за чрезмерную добродетель. «Мизантроп», «Дон Жуан» и «Тартюф» — как бы части великой мольеровской трилогии. В каком-то смысле эти три пьесы решают одну задачу — постижение головокружительных бездн человеческой природы. Это все та же, заранее обреченная на поражение битва между сердцами чистыми и извращенными. Дон Жуан и Альцест в чем-то схожи: в неистовости, с какой один тянется ко злу, другой — к добру; в бунтарском духе, который присущ им обоим и ведет к одной и той же развязке — оба в конце концов терпят крах и погибают. Ни того, ни другого нельзя назвать «порядочным человеком» из-за их крайностей (и не столь важно, что находятся они на разных полюсах), из-за громких изъявлений чувств, которые они не в силах сдержать, короче — из-за их романтических свойств, хотя до романтизма в собственном значении слова еще далеко. Но Дон Жуан вызывает в нас гнев и недоумение; Альцест, напротив, хотя и раздражает своей жестокой прямолинейностью, глубоко нас трогает. Очень скоро он начинает нам казаться уже не смешным, а достойным сострадания; он задевает какие-то потаенные струны души — ведь в каждом из нас есть что-то от Альцеста; его история нам понятна, и ее горестный конец наполняет нас сожалением.
Этот персонаж так многогранен (как, впрочем, и все великие драматические творения — в этом залог их долговечности), что позволяет самые различные сценические интерпретации. Мольер, создатель этой роли, был колким и язвительным. Барон, который его сменил, — «исполненным благородства и достоинства». Моле — разъяренным безумцем. Коклен — трагикомической фигурой. Гитри и Копо мучительно страдали. Барро очень точно передавал «ипохондрию» Альцеста («Мизантроп» сначала имел подзаголовок «Влюбленный ипохондрик», который Мольер затем снял, понимая, что он сужает смысл пьесы). Можно сказать, что каждый большой актер, игравший эту роль, будь то Жан Марша, Пьер Дюкс или Жак Дюмениль, наложил на нее отпечаток своей личности. Так же обстоит с Тартюфом и с Дон Жуаном.
Как обычно у Мольера, Альцест раскрывает себя в первых же репликах. Он обрушивается с упреками на Филинта, своего самого преданного и снисходительного друга, — Филинт прощает Альцесту его странности, пытается понять их, найти им оправдание. Альцест:
«Я б умер со стыда, будь я на вашем месте! Поступку вашему нет оправданья, нет!.. В ком капля совести, тот будет им задет. Помилуйте! Я был свидетель вашей встречи: Какие тут пошли восторженные речи, Как расточали вы объятья, и слова, И клятвы в верности!.. Ваш друг ушел едва, На мой вопрос: «Кого так рады были встретить?» — Вы равнодушно мне изволили ответить, Что, в сущности, он вам почти что незнаком, И имя вы его припомнили с трудом!»Он продолжает, заходит все дальше, впадает в бешенство — до смешного, обличает тех
«Шутов напыщенных, что не жалеют слов, Объятий суетных, и пошлостей любезных, И всяких громких фраз, приятно-бесполезных».Он прямо объявляет, что не может быть другом «роду людскому», видя кругом только «предательство, измену, плутни, льстивость». Напрасно Филинт его уговаривает:
«Старанья ваши свет не могут изменить!.. Раз откровенность так вы начали ценить, Позвольте мне тогда сказать вам откровенно: Причуды ваши все вредят вам несомненно; Ваш гнев, обрушенный на общество, у всех Без исключения лишь вызывает смех».Альцест упорствует, взвинчивает себя сверх всякой меры:
«Нет, все мне ненавистны! Одни за то, что злы, преступны и корыстны; Другие же за то, что поощряют тех, И ненависти в них не возбуждает грех, А равнодушие царит в сердцах преступных. В замену гнева душ, пороку недоступных Примеров налицо немало вам найду. Хотя бы тот злодей, с кем тяжбу я веду. Предательство сквозит из-под его личины, Его слащавый тон и набожные мины Еще кого-нибудь чужого проведут, Но тут известно всем, какой он низкий плут. Да-да! Все в обществе отлично знают сами, Какими грязными пробился он путями… Зовите вы его злодеем, подлецом, Себе защитника он не найдет ни в ком».