Молочник
Шрифт:
Эта перемена в моей матери протрезвила меня. Вытолкнула меня из веры, будто она какая-то картонная личность, из заблуждения, будто причина ее маниакальных молитв – голова, полная глупости, а не, может быть, полная волнений, из списания ее со счета по возрасту в пятьдесят лет и наличия десяти детей, отчего остальная ее жизнь – в смысле проживания как-то по-новому – ничего не стоит. В этот момент я плохо себя чувствовала из-за христохрени, а это означало, что мне стыдно оттого, что я обидела мать. Несмотря на все ее разглагольствования и промывание мне мозгов. А потому мне хотелось плакать, но я никогда не плакала. Потом мне захотелось браниться, чтобы не расплакаться. Потом мне пришла в голову мысль, что я могу попросить прощения. Момент был подходящий, чтобы сказать «извини», не говоря, конечно, никаких «извини», потому что тогда никто здесь еще не знал, как говорить слово «извини», как и слово «стыд». Мы могли чувствовать раскаяние, как в случае со стыдом, но не умели его выразить. Вместо этого я решила предложить матери именно то, что она хотела, то есть рассказать все, что есть про молочника и меня. Так я и сделала. Я ей сказала, что у меня с ним нет никакого романа, и что я не хочу с ним никакого романа, что на самом деле это все он, только он преследует и домогается меня, видимо, чтобы завязать со мной роман. Я сказала, что он два раза приближался ко мне, всего два раза, рассказала об обстоятельствах каждой встречи. Еще я сказала, что он в курсе моих дел – работа, семья, что я делаю по вечерам после работы, что делаю по выходным, но он ни разу не прикоснулся ко мне и пальцем, он даже, если не считать первой встречи, не смотрел мне в глаза, а еще добавила, что я никогда ни в какие его машины не садилась, даже если люди говорят, что я к нему постоянно подсаживаюсь. А закончила я признанием, что ни о чем этом не хотела говорить, не только ей, но вообще никому. Я сказала это из-за искажения слов, выдумывания слов, преувеличения слов, которое здесь происходит. Я бы потеряла свою силу, какая уж у меня была сила, если бы попыталась объясниться и положить конец всем этим сплетням про меня. Поэтому я молчала, сказала я. Я не задавала вопросов, не отвечала на вопросы, ничего не подтверждала, ничего не опровергала. Я таким образом, сказала я, надеялась удержать границу, чтобы сохранить мой разум. Так я надеялась, сказала я, заземлиться и защитить себя.
Все это время мама смотрела мне в глаза, не прерывая меня, но, когда я закончила, она без малейших колебаний назвала меня вруньей, сказала, что этот обман есть не что иное, как насмехательство над самой собой. После этого она стала говорить о других встречах между мной и молочником, кроме тех двух, в которых я призналась. Сообщество держало ее в курсе, сказала она, и потому она знает о наших регулярных рандеву
«Ягодицы, – таким было следующее произнесенное им слово, и мелкие сестры захихикали. – Мои ноги, – сказал он. – Мои бедра, но особенно ягодицы. Всегда ужасно, эти ощущения, никак не могу от них избавиться, эти дрожи, эта тряска, эти крохотные настойчивые пульсации. Они все время возвращались, повторялись, всегда ужасные, всю мою жизнь. Но была такая бесшабашность, жена, – сказал он, – заброшенность, отвержение меня мною самим, начавшееся задолго до этого – я все равно должен умереть, не жилец, я теперь в любой день могу умереть, все время, насильственной смертью – так что почему не позволить ему, потому что он все время знал, что поимеет меня, а я не мог ему помешать. Все прошло. Забудь уже об этом. Ты уже не войдешь в это место ужаса, вот почему, жена, у нас с тобой так никогда толком и не получалось». Мелкие сестры снова захихикали, на этот раз над словом «жена», хотя теперь хихиканье их стало нервным. Потом отец – на этот раз с озлоблением – сказал: «Эти кромби [10] , эти костюмы, кромби. Никто не носил кромби, брат, – и сестры опять стали дергать меня за рукава. – А он тебя, – спросил отец, глядя прямо на меня и, казалось, на мгновение полностью понимая меня. – Он тебя… брат… он тебя тоже?» – «Средняя сестра? – прошептали сестры. – Почему папа говорит…» Но они не закончили. Они вместо этого стали теснее и теснее притискиваться ко мне у меня за спиной. Отец умер от своей болезни той ночью, после того как я с сестрами ушла, а мама и другие пришли в больницу посидеть с ним. Мне остался его шарф и его приплюснутая рабочая шапочка, а еще на всю жизнь неприязнь к слову «кромби», которое я тоже поначалу приняла за «крамби», пока не нашла в словаре тем вечером, вернувшись домой.
10
Имеется в виду одежда английского дома мод «Джей энд Джей Кромби», одного из самых знаменитых модных брендов.
А теперь мама злилась, угрожала мне мертвым отцом, потому что я лгала, когда я не лгала, потому что я опозорила нас обеих, сказала она, моим враньем и жестокосердием, тогда как на самом деле причина всего состояла в том, что мы не доверяли друг другу. «Ты пренебрегаешь моими наставлениями», – сказала она, а я ей сказала: «Ты пренебрегаешь мною». В ответ и, как я думаю, для нее это стало подтверждением ее правоты, я снова закрылась в себе, нашла свое подростковое удовлетворение, отвергая любую попытку найти какую-нибудь точку соприкосновения, которая могла бы существовать между нами. Вместо этого я подумала, это моя жизнь, и я тебя люблю, или, может, я тебя не люблю, но я вот такая, я стою за это, и вот граница между нами, мама. Я этого не сказала, потому что не могла это сделать, не вызвав ее ругани, а мы с ней всегда ругались, всегда нападали друг на друга. Вместо этого я закрылась, думая, христохрень, христо-хрень, христохрень, христо-хрень, и я с того места перестала брать в голову, винит она меня в чем-то или нет. С этого дня она от меня ничего не получит. Но разве не так все всегда должно было быть? Я, как она считает, не имею сердца? А она, как я считаю, получит только одно: выставит себя в глупом свете.
И вот я на следующий день с третьим зятем бегала в парках-и-прудах. Он бормотал что-то себе под нос, а я пыталась сосредоточиться не на молочнике, как думала мама – как все они думали, – а на наверном бойфренде, с которым я должна была встретиться вечером, чтобы посмотреть закат. Что же касается молочника, то, похоже, его нигде тут не просматривалось, что не означало «Ура! Я от него избавилась. Замечательно!», потому что он, конечно же, мог ошиваться где-то неподалеку. Парки-и-пруды с их действующей скрытно полицией, действующей скрытно военной разведкой, с людьми в гражданском, притворяющимися, что они вовсе не люди в гражданском, плюс еще и всякой плотской суетой, которая «вот она есть, а через секунду уже нет», явно представляли собой идеальное место для ошивания. Но нет. Похоже, его нигде тут не было, и это воодушевляло, означало, что я могу расслабиться, могу продолжать тихо-спокойно предаваться своей пагубной навязчивой склонности к физическим упражнениям, которой способствовал и потворствовал зять, предававшийся бок о бок со мной тому же занятию. Обычно мы во время бега не общались, не болтали, не поощряли словесного обмена, если не считать чисто практических «может, прибавим скоростишки, свояченица?» или «может, добавим бонусную милю в конце, зять?», или что-нибудь другое в таком же роде. Но на сей раз привычный, надежный зять не казался ни привычным, ни надежным, как прежде.
«Если ты простишь мою назойливость, позволь мне спросить у тебя кое-что личное», – сказал он, и его слова поселили во мне страх, поскольку зять никогда прежде своей назойливости не демонстрировал. Я тут же подумала, наверное, речь пойдет о молочнике. Он хочет разузнать про молочника, потому что и до него, вероятно, дошли слухи, хотя мне это и казалось невероятным: уж кто-кто, а третий зять – последняя твердыня на пути всяких таких сплетен – никак не мог попасться на эту удочку. Оказалось, однако, что не попался и не попадался. Вместо этого он начал осторожные рассуждения, которые, как я предположила, уже некоторое время носил в голове. Он завел разговор о моем чтении на ходу. Книги и ходьба. Я. И ходьба. И чтение. Опять то же. «Ты со мной говоришь? – сказала я. – Что ты имеешь в виду? Ты со мной в жизни не разговаривал». – «Просто я думаю, ты не должна это делать, – сказал третий зять. – Это небезопасно, неестественно, это нарушение долга по отношению к самой себе, делая так, ты отключаешься, ты бросаешь себя, с таким же успехом ты можешь отправиться на прогулку среди львов и тигров, ты отдаешься на милость жестким, коварным и неуправляемым темным силам, это все равно что ходить, засунув руки в карманы…» – «Тогда я не смогу держать книгу…» – «Не смешно, – сказал он. – К тебе кто угодно может подкрасться. Они могут подбежать, – подчеркнул он. – Подъехать. Да господи ты боже мой, свояченица! Они могут прогуливаться бок о бок с тобой – твои защитные рефлексы притуплены, ты не готова ни к каким неожиданностям, ты не осматриваешь и не исследуешь окружающую среду, а если ты читаешь вслух…» – «Нет! Я не читаю вслух! Бога ради!» Это становилось смешным. «Но если ты предаешься небезопасному занятию чтения на ходу, отключаешь сознание, не обращаешь внимания на окружающий мир, игнорируешь его…» – бесценно было услышать это от человека, который не знал, что в стране вот уже одиннадцать лет политические проблемы. Именно это я и использовала как сдерживающее средство против молочника. Еще одно отклонение от нормы зятя, кроме его отклонения в том, что касается женщин, состоявшее в том, что, согласно слухам, ходившим в районе, он так строго придерживался своего расписания тренировок и драк, что не замечал политических проблем, которые вот уже десять лет не давали всем покоя. Это были не пустые слова, и я не сомневалась, что своей необычностью это тоже отпугнет молочника.
Сама я мало обращала внимание на политические проблемы, но все же немного обращала, в той мере, в какой не могла этого избежать из-за осмоса [11] . Но зять не обращал никакого внимания и на осмос, и на очень заметные социальные и политические потрясения времени и места, в котором он жил. Он словно шоры надел, ничего не видел, что было странно, очень странно. Я тоже находила это странным, и значило это, что молочник – идеологический провидец мечты, глашатай видения, человек, посвятивший свою жизнь общему делу, о существовании которого не знала некая скандальная личность, живущая за углом исключительно в мире куда как менее значимых личных драк и физических тренировок, – определенно сочтет такое небрежение обескураживающим, чтобы не сказать указывающим на невменяемость зятя. Это предполагает умственные отклонения от нормы, потому что в нашем районе существовало два типа умственных отклонений от нормы: малые, общественно допустимые, и не столь малые, выходящие за рамки. Люди с малыми отклонениями вполне вписывались в общество и такими были почти все, включая всевозможных пьяниц, драчунов и личностей, устраивающих беспорядки, обитавших в этом месте. Пьянство, драки, беспорядки были делом повседневным, обычным, даже необходимым и вряд ли могли считаться серьезным умственным отклонением от нормы. Также вряд ли существенным отклонением от нормы мог считаться весь этот репертуар сплетен, таинственности и подсматривания друг за другом, как и правила, устанавливающие, что разрешено, а что не разрешено, строго соблюдавшиеся в этом месте. Что касается малых отклонений от нормы, то, по молчаливому согласию, к ним относились терпимо, закрывали на них глаза, потому что жизнь все равно пробивалась там, где приходилось обходить правила, а потому достичь стопроцентного результата было невозможно. Невозможно было дать и пятьдесят процентов, невозможно даже пятнадцать, разве что пять процентов, а может, всего два. С теми же, кто не знал пределов, невозможно было добиться вообще никакого процента. У запредельщиков имелись свои маленькие забавные способы, которые, как считали в районе, были чуток уж слишком забавными. Они больше не выдерживали испытаний, их больше не устраивали тайны человеческого мозга, не допускавшие его полного приспособления к обстоятельствам, и это в те времена, когда еще не было групп усиления самосознания, семинаров личного усовершенствования, мотивационного программирования, в общем, до нынешних времен, когда ты можешь встать и слушать аплодисменты в свой адрес за то, что признал возможные отклонения у себя в голове. Вместо этого в те дни было лучше сидеть как можно тише и не высовываться, чем признаваться в собственных отличительных привычках, опустившихся ниже отметки социальной нормы. Если же ты высовывался, то вскоре выяснялось, что на тебе клеймо психологического отщепенца, и ты прозябаешь в гетто вместе с другими такими же отщепенцами. В те времена в нашем районе такие прозябающие были наперечет. Был один человек, который никого не любил. Были женщины с проблемами. Был ядерный мальчишка, были таблеточная девица и сестра таблеточной девицы. Потом была я, и да, я совсем не сразу поняла, что включена в этот список. Зятя в списке не было, но это не означало, что его не следовало туда включить. Да одних его признаний в преданности женщинам, его идолопоклоннической миссии, его восхвалений и обожествлений, его убеждений, что женщина на земле – основа всего, что она объемлет все, что она – воплощение цикличности, начало начал, возвышенное существо, наилучшая, самая архетипическая и неразгадываемая тайна всего – не забудьте, что шли семидесятые годы, – и при нормальных-то обстоятельствах не было ни единого шанса, чтобы он не попал в список запредельщиков нашего района. А не попал он туда по причине своей популярности, что же касается его полной неосведомленности в политической ситуации, в особенности с учетом его нынешней критики в мой адрес, то я тут же за это зацепилась.
11
Осмос (греч. osmos – толчок, проталкивание, давление) – самопроизвольный переход вещества, обычно растворителя, через полупроницаемую мембрану, отделяющую раствор от чистого растворителя или от раствора меньшей концентрации. Явление осмоса лежит в основе обмена веществ всех живых организмов.
«Извини, зять, – сказала я, – но я о политических проблемах. Ты слышал о политических проблемах?» – «О каких политических проблемах? – сказал он. – Ты имеешь в виду горести, утраты, беды, печали?» – «Какие горести и печали? – сказала я. – Какие беды? Какие утраты? Извини, но это неумно». И вот тогда я узнала две вещи. Одна состояла в том, что давние слухи о том, что третий зять в полном отрубе от действительности, оказались неверными, потому что он был в курсе политических проблем. А вторая заключалась в том, что сообщество, может, и оба сообщества, может быть даже «заморская» страна и страна «через границу» довели дела здесь до политических проблем, которые теперь зовутся «горести», «утраты» и все остальное, что он сейчас назвал. «Похоже, я знаю о политической ситуации побольше тебя, свояченица, – сказал он. – Ничего удивительного, – продолжал он, – потому что, как я и говорил, ты невнимательна, что подтверждается в первую очередь твоим чтением на ходу. Я в прошлую среду собственными глазами видел, как ты вечером совершила социальное безумие, войдя в район полностью и опасно слепой по отношению к темным силам и влияниям, ты шла, опустив голову, освещая страницу самым крохотным из фонариков для чтения. Никто так не поступает. Это равносильно…» – «Ты знаешь про политические проблемы?» – спросила я. «Конечно, знаю, – сказал он. – Ты так думаешь, потому что считаешь меня ядерным мальчиком, который настолько погряз в американо-русских переговорах по размещению ядерного оружия, что не вижу, как мой собственный брат лежит рядом со мной без головы?» Он имел в виду одного из местных запредельщиков. Ядерный мальчик приходился младшим братом Какего Маккакего – а Какего Маккакего был, по версии мамы, одним из кандидатов в женихи для меня, а еще тем парнем, который, после того как молочник попадет в засаду и будет убит, наставит на меня пистолет в туалете самого популярного питейного клуба в районе, – так вот, у его брата, пятнадцатилетнего ядерного мальчика, была серьезная проблема с вооружением. Он был подвинут на гонке вооружений между Америкой и Россией, и никто не мог закрыть ему рот. Он постоянно волновался и расстраивался, что было бы в рамках нормы, считали все, как и не было бы лишено смысла, если бы он волновался и расстраивался в связи с накоплением оружия из-за политических проблем в его стране. Но нет. Он говорил о накоплении ядерного оружия где-то в других далеких местах. И он имел в виду Россию и Америку. Он переживал и никому не давал покоя своей болтовней, треща бесконтрольно о каком-то неминуемом катастрофическом событии. Это бедствие, говорил он, произойдет потому, что два незрелых, эгоистичных народа угрожают всем нам, другим народам, а он всегда говорил только об Америке и о России и даже понятия не имел, что при этом происходит у него перед глазами. Он ни о чем не беспокоился, не волновался, когда его любимому брату оторвало голову в середине недели, в середине дня, посреди улицы прямо у него на глазах. Только что его любимый брат, шестнадцатилетний любимец семьи, само спокойствие, шел через улицу к своему задерганному, заполошному брату, чтобы поговорить с ним, еще раз попытаться успокоить в этом его диком ядерном безумии. А через секунду тот уже лежал на земле совершенно без головы. Никогда, даже после того как все уже успокоилось, голову его так и не нашли. А люди искали ее. Человек, который никого не любил, – еще один запредельщик – и некоторые другие, многие, даже мой отец искали еще много дней и по вечерам. А ядерный мальчик после взрыва некоторое время отлеживался там, куда его отбросило взрывом, потом пришел в себя, потом вспомнил, где он был со своими словами об Америке и о России, потом продолжил с того места, на котором остановился. Среди этих криков он вернулся к своим волнениям, прямиком к волнениям. Не только за него волнение, сказал он. Не только за него. Мы все должны волноваться. Никто не может позволить себе отворачиваться от того факта, что безумные Россия и Америка стоят в воинственных позах, а мы все думаем, что можно не обращать внимания на этот риск. И вот ядерный мальчик был одним из таких отверженных, запредельщиков, который отдался этой странной одержимости холодной войной. Это означало, что, если вы его видели, видели, как он идет, быстрый, словно молния, вы разворачивались и спешили в другую сторону. И вот, пожалуйста, третий зять говорил, что сам он никакой не ядерный мальчик, что он политически и социально в курсе происходящего, что он в своем повседневном наблюдении и исследовании среды является антитезой ядерному мальчику. Кроме того, сказал он, если ты в курсе чего-то, это еще не значит, что ты должен распускать слухи. «А что касается распространения этих слухов, – добавил он, – то я должен сказать, свояченица, что я бы и представить не мог, что ты могла их распространять, я уж не говорю о том, чтобы распространять их через такое искажающее средство». После этого мы некоторое время бежали молча, зять думал о том, о чем ему думалось, а я думала о том, каким образом я тут попала в распространители слухов. И еще, он таки знает о политических проблемах. И еще, он критикует меня, тогда как – если бы не специальное освобождение, дарованное ему снисходительным сообществом, – он практически сам и был бы пресловутым запредельщиком в сообществе. Тут зять снова стал вторгаться в мое пространство и опять сделал это необычным образом, продолжив книжный вопрос. «Да. Эти книги, – сказал он. – И эта ходьба», – он начал под другим углом, на этот раз под углом, каким образом я буду изгнана в самые темные закутки темноты и без всякого милосердия подвергнута остракизму как районная запредельщица. Он меня предупредил, что за мной уже закрепилось прозвище «та, которая читает на ходу». Чушь, подумала я. Но его уже понесло, теперь его преувеличения и воображение были отпущены на свободу. «О’кей, – сказала я. – Значит, если бы я перестала читать на ходу, совать руки в карманы, пользоваться маленькими фонариками, а крутила бы головой направо-налево и снова направо, чтобы с опережением увидеть опасные, ни перед чем не останавливающиеся силы, то стало бы это означать, что я умру счастливой?» – «Речь не о том, чтобы быть счастливой», – сказал он, и это было и все еще остается самым печальным замечанием, какое я когда-либо слышала.
Но ни одного упоминания о молочнике. Ни одного слова. Зять, да благословит господь его душу, не слушал сплетен, что согласовывалось с моим уважительным отношением к нему как к человеку, который лишен всякого интереса к слухам. И, конечно, я тоже ни словом не обмолвилась о молочнике, потому что – как в случае со мной и наверным бойфрендом и моим осторожным отношением к допущениям или попыткам объяснить только для того, чтобы тебя неправильно поняли или к тебе перестали относиться серьезно, – в те дни я не могла понять, как я смогла бы заговорить об этой дилемме, в которой оказалась. Я не говорила ни с кем и ни о чем отчасти потому, что не знала, как рассказывать и что рассказывать, а отчасти потому, что было неясно, есть ли вообще о чем говорить. Что он, в конечном счете, сделал? Мне определенно казалось, что этот молочник сделал кое-что, собирается сделать, что стратегически он задумал какое-то действие. Я думаю еще – иначе, откуда все эти слухи? – что другие обитатели нашего района, вероятно, думали обо мне то же самое. Дело было в том, что он физически ко мне не прикоснулся. А в последний раз даже не посмотрел на меня. Так какие у меня были основания говорить о том, что он без всякого приглашения с моей стороны домогается меня? Но так у нас было принято. Все должно быть физическим, интеллектуально обоснованным, чтобы быть понятным. Я не могла сказать зятю про молочника не потому, что он бросился бы на мою защиту, поколотил бы молочника, а потом был бы застрелен, что настроило бы сообщество против молочника, привело бы к тому, что неприемники из военизированного подполья в районе взяли бы сообщество за горло. Потом сообщество взяло бы неприемников за горло, отказав им в укрытии, размещении, кормежке, перевозке для них оружия. А еще они перестали бы предупреждать их об опасности и служить им доморощенными врачами. Все это происшествие привело бы к расколу и положило бы конец столь обсуждаемому объединению с целью победы над вражеским государством. Нет. Ничего подобного. Дело сводилось к тому, что зять не смог бы поверить, что нечто нефизическое между двумя людьми может фактически продолжаться. Я тоже придерживалась такого же убеждения, как и все остальные, – если кто-то не делает чего-то, то как он может это делать, – а это означало, как я могу открыть рот и угрожать повсеместным нарушением существующего статус-кво? В особенности это было бы невозможно в контексте политических проблем, где громадные, физические, кричащие вопросы определенно возникали ежедневно, ежечасно, освещались в бесконечных телевизионных новостях, продолжались. Что же касается слухов обо мне с молочником, то с какой стати я должна была их развеивать, пытаться пресечь сплетни среди людей, которые жили сплетнями и явно не стали бы приветствовать, если бы кто-то надумал лишить их такой возможности. А бдительность или отсутствие бдительности? Отключение от окружающего мира или неотключение? На мой взгляд, в моем чтении на ходу я делала и то, и другое одновременно. А почему нет? Я знала, что, читая на ходу, я теряла связь с критически важным восприятием текущих общественных настроений, а это было, воистину, делом опасным. Важно было знать, быть в курсе, в особенности когда проблемы здесь нарастали с такой скоростью. С другой стороны, быть в курсе, быть настороже, фиксировать все по минутам – и то, что слухи, и то, что реальность, – никак не препятствовало тому, чтобы случались всякие неприятности, исключались посягательства или исправлялось то, что уже случилось. Знание не гарантирует силы, безопасности или облегчения, а нередко для кого-то знание означает утрату силы, безопасности и облегчения и не оставляет выхода для всей обостренной возбужденности, накопившейся как раз в результате того, что ты все время был настороже. Поэтому мое чтение на ходу как раз и было сознательным уходом от знания. Мое бдение сводилось к тому, чтобы отключать бдение, а мое возвращение к бегу с зятем было частью моего бдения. Пока я демпфировала его беспрецедентную атаку на мое чтение на ходу, пока демпфировала его самые избыточные замечания о беге, что, на мой взгляд, составляло его собственные защитные латы, я могла бежать с моим зятем и не быть одной в парках-и-прудах. К тому же я находилась там с мужчиной, что шло на пользу, потому что я чувствовала: молочник наиболее эффективен в случаях уединенности. А потому, бегая с зятем, я могла делать вид, будто этот молочник и две наши предыдущие встречи мало что значат, а то и вообще, будто бы ничего этого и не было.
Так что речь шла о книгах, только о книгах, о чтении книг на ходу, и я решила простить зятя за это несвойственное ему осуждение, что я и сделала, а потом дерево у верхнего пруда сфотографировало нас на бегу. Невидимая камера щелкнула, щелкнула один раз, издала полицейский щелчок, такой же щелчок издал и куст у этого же пруда неделю назад. Боже мой, подумала я. Я это как-то упустила из виду. Я вот что имела в виду: я упустила из виду, что теперь для полиции все мои знакомые автоматически становятся знакомыми молочника, поскольку и я для них знакомая молочника. Кроме того, за неделю после первого щелчка меня щелкали еще четыре раза. Один раз в городе, один раз, когда я шла в город, потом два раза на пути из города. Меня фотографировали из машины, из вроде бы заброшенного здания, еще из зарослей; возможно, были и другие щелчки, которых я не заметила. Каждый раз, когда я их слышала, камера издавала треск, когда я проходила мимо, а потому у меня возникало ощущение, будто я, да, провалилась в какой-то люк, может, в люк центральной канализации, как часть болезни, зараженная повстанничеством. И теперь другие мои знакомые, как, например, несчастный, ничего не подозревающий зять, тоже оказывались под подозрением как пособники пособника. Но зять, как и молочник, совершенно проигнорировал щелчок. «Ты почему игнорируешь этот щелчок?» – спросила я. «Я всегда игнорирую щелчки, – сказал он. – А что бы ты хотела? Чтобы я разозлился? Начал писать письма? Вести дневник? Подал жалобу? Приказал моему секретарю связаться с ООН, «Эмнисти интернешнл», омбудсменом, Обществом по защите прав человека, с людьми, выступающими за мирные демонстрации? Скажи мне, свояченица, с кем мне связаться и что сказать, и уж если мы об этом заговорили, то что ты сама собираешься делать с этим щелчком?» Я, конечно, собиралась прибегнуть к амнезии. Да что говорить, вот она, уже и наступала: «Не знаю, о чем ты говоришь, – сказала я. – Забыла». Его прямолинейность немедленно отправила меня в jamais vu. Таким был мой ответ – нечто, должное быть привычным, исключалось из привычного, – впрочем, в этой истории со щелчками возникло кое-что внушающее надежду. Зять не проявил ни малейшего удивления, услышав щелчок, и никак на него не прореагировал. Напротив, он потом признал, что слышал его, и не только этот щелчок, но и другие щелчки, предположительно, не имеющие отношения ко мне или молочнику. «Они это всегда делают, – сказал он. – Людей фотографируют на всякий случай», – что означало, что я могу не волноваться, могу перестать чувствовать себя виноватой из-за того, что навлекла подозрение полиции на зятя. И я перестала волноваться. Забыла об этом, мы продолжали бег, и зять опять взялся за свое, но не только в смысле бега, но и «за свое» в смысле, почему я должна бросить чтение на ходу. Я его не слушала. Я бы ни за что не отказалась от чтения на ходу. Но я помалкивала, потому что с какой стати, если уж об этом пошла речь, устраивать переполох, если ты уже твердо приняла решение.