Молоко волчицы
Шрифт:
Под вечер Глеб спустился к Подкумку. Взял горсть ярко-синей глины. Черным кружевом стоял боярышник. Сине-белая птица, хромая, убегала от путника. Тихий шорох - садовая белочка. Багряное знамя заката клонилось за черту гор. Утренний восторг и тоска развеялись, но осталась сладкая боль в груди. Днем издали видел гурьбу станичных детей, собирающих подснежники. Может, и Антон с Тонькой там. Они давно знают, что он их отец. В хате Синенкиных есть карточка покойного Петра Глотова - тоже папанька. Правда, Глеба они называют дядей, как и всех взрослых казаков.
В тающем свете по косогору шла женщина. "Она", -
– Здорово, Маруся.
– Здорово, - вздрогнула она.
– С хутора, что ли?
– Ага. А ты?
– Зеленя глядел. А ты мне нынче приснилась - всю ночь блукали с тобой по музге, венки плели, как на троицу.
– Я давно снами живу, утром вставать страшно - скорей бы ноченька, чтобы уйти от всего, забыть, не просыпаться, отец каждую ночь снится. Будто в раю он, а похоже на лазарет, людей тыщи, и на каждого отдельная келейка. Рядом с отцовой Антонова. Отец сидит на пороге, калоши латает, а Антон лежит весь забинтованный. Как увидит меня братец, и начинает кричать: ступай домой, тут глина - ноги не вытащишь! И впрямь - отец просит принести ему новые калоши.
– Значит, есть тот свет, - погрустнел Глеб.
– Хочется натопить печку да и закрыть вьюшку, чтобы скорей с ними встретиться, чтобы, как раньше, жить всей семьей вместе.
– Что утром вставать страшно, так и дядя Анисим недавно прорицал. Грозные, говорил, подходят времена. Господь даст тебе трепещущее сердце, истаивание очей и изнывание души. От того, что ты будешь видеть утром, скажешь: о если бы пришел вечер! А вечером скажешь: о если бы наступило утро! И тогда, говорил, времена сократятся. Раньше день веком тянулся, а нынче я будто минуту назад вышел - и уже вечер.
Она согласно кивнула светлой головой - волосы выбились из-под платка.
– Уйти хочется куда глаза глядят. Не на хуторе я была, а так, от столба к столбу шла - что там дальше?
– да дети вспомнились, вернулась.
Сумка с глиной тяжело давила ногу Глеба, он ответил:
– От земли не уйдешь... Давай посидим...
– Счастья не прибавится.
– Живы-здоровы - вот и счастье.
– Чем плача жить, так лучше спеть и умереть.
Все же присела рядом, на охапку сена. Подмораживало.
– Слыхал я от Любы Марковой, присушивала ты меня.
– Дурой была, вот и присушивала, да не получилоси.
– Сними заговор, сам не свой, никого не вижу, кроме тебя, нету жизни.
– Сам уж снял... уйди, смола! Болтают, что за войну разбогател ты.
– Из куля в рогожу - разбогател. Завидки берут - вот и болтают. Теперь вот дела затеваю.
– Неугомонный. Успеешь? Времена, говоришь, сокращаются. Жизнь как летняя ночь: только смерклось - заря новая. Женился бы, а то сдохнешь под плетнем, неоплаканный.
– За деньги плакальщиков наймем!
– Пошли... не лезь, тю, бешеный, мало тебе баб...
Прямо на них выскочила черная лисица, прянула в сторону. Казак выстрелил из нагана - тщетно. Гулкое эхо долго каталось меж гор, как железный шар
– Пусти, кричать буду, рад, что защитить некому, - горько заплакала, опять вспомнив Антона и отца.
Он ласково распахнул ее шубейку и тихо, жалеючи, поцеловал плечи, ломкие, непохожие на крутые, мясистые плечи станичных баб. Но груди у двадцатишестилетней Марии как вымя у первотелки. За войну бабы исхудали, и вдвойне теперь ценились казаками толстухи.
Торопливыми белыми змеями ползли с гор туманы. Робко вспыхивали в станице огоньки. Из прошлогодних ковылей, над пригорной равниной выкатывалась огромная красная луна. Спали курганы и леса.
Лунный свет обманчив - потому и смотрят невест утром. Показалось Марии, что лицо у Глеба доброе, а курпяй на шапке блестит, как церковный венец. Нет, не будет больше прислужничать, вот и братец Антон укорял, что осталась рабыней. Длинными холодными пальцами остудила свое разгорающееся лицо. Отодвинулась, вставая:
– Что у тебя в сумке? Золото, что ли, ногу отдавил...
В сумке пробы глины. Тяжела ты, мать сыра-земля.
Станицу затопило морем молока - туман. По дороге Мария не позволяла себя обнимать, но и далеко не отталкивала Глеба.
С площади неслась песня какого-то гуляки - о казаке, покидающем чужбину. Как плеть хлестала откровенная жестокость слов:
Верь, я любил тебя шутя,
Верь, я любил тебя от скуки...
Чем дальше дни, тем реже слышались выстрелы. Жизнь буйно пускала ростки, спешила восполнить выкошенную пулями и клинками человеческую траву. И наступила новая весна, двадцатого года, еще в порохе, кровавых бинтах, голодная, но и зазеленевшая озимями и луговой травкой. Однажды проснулись от давнего, мирного гуда золотых пчел, хлопотливо роящихся в белых душистых купах уцелевших садов. В синем небе белые платочки голуби. Дивно расцвел сад Глеба, а Михей и Спиридон, военные люди, не успели насадить. Люди грелись на солнце, жгли накопившийся мусор, сушили зимнюю одежонку и скупо, до зернинки, несли семена в поля.
У Голубиного яра пашут первые коммунары, организованные в артель Денисом Коршаком. Семнадцать семей уложили свой скарб на телеги, посадили сверху детей и кошек и тронулись на Юцу. Провожали их честь честью, с музыкой, флагами, следом полстаницы бежало. Сроду не было такого, чтобы казаки уходили из станицы на хутора артелью искать доли. Жалостливые бабы голосили за ними, и правильно голосили: будут бить коммунаров стихии и бандитские пули, будут разбегаться они и вновь возвращаться в землянки, занятые лисами и лесными котами. На первой подводе ехали Синенкины Федька, демобилизованный красноармеец, и его сестра Мария. Детей она пока не брала и ночевать возвращалась в станицу. Первую борозду на новой земле провел Денис Иванович, ставший опять председателем Совдепа. Вторую - Михей Васильевич, командир полка с орденом Красного Знамени на груди. Третью провел молодой председатель коммуны Яков Уланов, вернувшийся с эстонской границы, за которую выбросили полчища Юденича. Начальствующий над плугами, хомутами и боронами Федька Синенкин шел после Якова. У некоторых коммунаров за спиной винтовки, а у Федьки еще и наган на поясе. Все семнадцать семей, шестьдесят восемь человек, приняли новую общую фамилию: Пролетарские.