Монахи-волшебники
Шрифт:
Что же касается даосизма, то, обратив, как уже говорилось, свой стереотипно-религиозный вид к неграмотному народу, он сохранил свою идеологию и все свое достояние исторически привлекательным в глазах ученого китайца, которому, не в пример буддийским книгам, книги даосские родны и чрезвычайно близки. Если китайский интеллигент, моргая от скуки, слушает буддийского монаха, рассказывающего про чудеса Будды, или, зевая, читает книги, написанные невозможным для приятного чтения языком, и в заключение всего предпочитает взять от буддийского монаха только его чистоту, уединенность и, буде окажется, поэтичность, то при общении с даосским монахом ему не требуется никакой предварительной выучки или даже начитанности.
Ему известно учение о великом дао, изложенное в творениях Лао-цзы, Чжуан-цзы и других учителей даосизма. Он знает всю идейную историю учения
Точно так же как буддийскому монаху вежливый прихожанин пишет, не моргнув глазом, самые высокие идейные хвалы, словно настоящему святителю, он же напишет их и даосу – опять-таки нисколько не задумавшись над правотою своей оценки, как, впрочем, и над тем, к какой в заключение всего религии он сам-то принадлежит. Он изменит при этом, конечно, формулу похвал в даосском духе, например так:
И вечные деревья, и вечные грибы – все здесь имеет вкус дао: и тучи, и птицы – в них полное содержание для стихов.
Высокие твои чувства близки к чудесной луне; волшебные речи во рту – (к) переправе в темную вечность.
Сердце его переходит все пределы земли; цветы здесь падают средь белых туч.
Он владеет истинной природой тайны Хаоса; он захватил постоянное мастерство в извечной непостижимости.
На его столах древние вещи полны волшебного смысла; за его окном синие горы – все это не мирское.
Однако китайский ученый и тут точно так же подал руку народному творчеству в области столь напряженно ожидаемого всеми китайцами от монаха – равно буддиста и даоса – чародейства. Здесь пальма первенства, конечно, за даосом. Вся фантастика, наслоившаяся за три с лишним тысячелетия даосской религии, настолько проникновенно китайская, настолько известна и настолько, повторяем, есть как бы общекитайский фонд, что ученому пришлось дать лишь литературную форму всем понятному рассказу, а главное, и самому присочинить, глаголя, так сказать, в духе, тем более что с глубокой древности известна всем особая секта даосства («фанши» – «маги»), занимающаяся исключительно чудесами, или, скажем скромнее, фокусами. Они занимались прежде всего изысканием способов продлить человеческую жизнь и превратить смертного в бессмертного. Этим путем они отправили своими снадобьями на тот свет не один десяток китайских государей, не желавших умирать, как все; однако помимо грубой прозы фактов остается, как известно, апологетическая фантастика. И в ней, конечно, неисследимое море сюжетов для повествования, которыми пользовались китайские ученые-поэты всех времен. Еще при династии Тан поэт Бо Цзюй-и сплел причудливую фантастику любви на почве феерии бессмертия вокруг дряблого монарха и распутной наложницы8. Что же говорить о рассказах, не предъявляющих таких больших и редких претензий, как поэма крупного мастера?!
Другой тип фокусников-даосов занимался исключительно изгнанием бесов приемами разных магий и, между прочим, заклинательной графикой. Затаив дыхание, погрузившись в особое наитие, даос схватывал кисть и писал талисман, который имел силу разрушить чары лисы, убить оборотня, исцелить все болезни и так далее. Еще в 1908 году пишущий эти строки слышал собственными ушами, как солидный начетчик, профессиональный преподаватель в высшей школе грамоты сообщал ему конфиденциально, что он видел и знал такого даоса, который мог, написав талисманные графики, вызвать из своего ящика змею, медленно переползавшую тотчас же через двор. И здесь, значит, фантазия неисчерпаема; рассказывать подробности можно было бы бесконечно.
Так же как и буддист, являющийся среди людей как бы милосердным бодисатвой, даос, «крылатый гость» небес, приходит, чтобы покарать злых и восстановить справедливость. Он может зачаровать всех общим миражом, властно смешав действительность с химерой и в конце концов наказав порок или глупость. Он уничтожает разницу между сном и действительностью, приводя человека в полное недоумение. Он может поменять свой лик на чужой, воздвигнуть здания на пустыре, пройти сквозь стену и провести новичка, сиять луной в комнате и вызвать из луны фею. Он поможет хорошему, стойкому в своей добротности человеку. Он превратит его в то существо, которое наилучшим образом достигает своих целей; он устроит пир на весь мир из простого чайника вина; он даст приют влюбленным в складках своего рукава или же в разрушенных чудесным образом стенах. Но он покарает за алчность, повесив человека в воздухе или раздав то, над чем он трясся, всем, кому не лень брать, и так далее. Он морочит и мучит человека за его несовершенство, но вечным спасителем ему не будет, предоставляя этим заниматься милосердному бодисатве в лице бритого хэшана.
Итак, вот прошел перед читателем китайский монах: наймит, святитель, поэт, чародей и фокусник. Остается еще рассмотреть, как к нему относится автор переводимых в этой книжке повестей – Пу Сунлин (он же Ляо Чжай), о котором все, что нужно, сказано в предисловии к вышедшему в свет тому «Лисьих чар» (1922). Как и в тех рассказах, где лисица-фея является к людям, чтобы, смешав действительность с миражом, резко и определенно отделить достойного человека от злодеев, так и в этих рассказах о монахах-волшебниках автор пользуется ими, чтобы ответить на вековечный вопрос о том, есть ли на земле правда. Монах является в них, как deus ex machina9 у древних греков, и его чародейство приводит в движение чрезвычайно сложный сонм фигур реальной жизни, которые иначе тонули бы в беспросветной житейской кутерьме. Дать сильный реактив тускло бродящему настою жизни, проявить свой гений в живых штрихах повествования, сообщить краски и колорит еле внятному лепету толпы – вот за что брался Ляо Чжай и что он выполнил с таким блестящим успехом.
Из предисловия переводчика к сборнику «Монахи-волшебники»10
Монахи, о которых идет речь в этих рассказах Пу Сунлина, писавшего под псевдонимом Ляо Чжай, вмешиваются в человеческую судьбу на правах волшебников. В чарах их волшебства поток событий принимает совершенно обратное естественно ожидаемому направление, и этим автор выигрывает в фабуле.
Народная фантазия, давшая Ляо Чжаю канву его рассказов, представляет себе монаха в двух видах: с одной стороны, это презренный тунеядец, обманщик и смешной человек; с другой – это святитель, знающий магические приемы и потому опасный, заслуживающий всяческого почитания и не подлежащий оскорблениям. Ляо Чжай взял, конечно, вторую версию отношений народа к монахам, ибо рассказы его, считающиеся шедеврами литературного творчества, не анекдоты и не пасквили.
Китайский монах – это прежде всего монах буддийской религии, сэн, тамынь, на разговорном языке – хэшан. Он, как преемник и последователь учения Будды, малодоступного во всей своей сложности простому человеку, идеализуется главным образом как святитель, вмешивающийся в тайны перерождения одной формы бытия в другую. Запутав фабулу рассказа до безвыходности, Ляо Чжай берет монаха-сэна, как некоего deus ex machina античного театра, и заставляет его распутать весь узел событий, невидимая ткань которых была, как всегда оказывается, единственно реальною. Омрачение же людей мира состояло в том, что они, отнесясь к монаху с насмешкой и пренебрежением, не усмотрели в нем проникновенной личности и чудотворца.
Затем, это монах даосской веры, начавшейся, как и буддизм, с философии отрицания мира и бога и вместе с ним превратившейся в служение миру и богу. Идеальная личность монаха этого толка предполагает, точно так же, постижение им тайн сверхбожества, отвлеченного и непостижимого простыми людьми Дао, а потому и вооруженного против зол жизни, которая для него проста, как для фокусника фокус. Этот монах главным образом фокусник и есть, хотя и компетенция в перерождении форм бытия ему не чужда.
Таким образом, вся группа рассказов, объединенных в этом сборнике, разрешает свою интригу вмешательством хэшана или даоса, святителей, чудотворцев, гипнотизеров и фокусников. Перед нами вопрос: как нам отнестись к этим рассказам и их автору? Верил ли он сам во все это, – хотя бы и в начале XVIII века, – при какой обстановке и зачем он их писал?