Монолог без конца
Шрифт:
Помню, в ту осень студентов-сценаристов ВГИКа распределили работать на овощную базу в Останкино. (Остальных режиссёров-актёров почему-то послали в колхоз.) Я ликовала. Ура! В моё родное Останкино! Где я родилась, где ещё стояли наши временные дома-бараки, добротно построенные до войны для сотрудников ВСХВ (известно же – нет ничего более постоянного, чем временное). А мои молодые родители после Тимирязевки как раз и были такими сотрудниками. Правда, теперь они давно разошлись, расстались. Папа навсегда уехал работать в Сибирь и там женился. А мама… она в Сибирь не поехала. В Москве осталась. И тоже пыталась замуж выйти, найти судьбу, но всё как-то не получалось. Как-то не складывалось. Так что при обоих живых родителях (после смерти бабушки с дедом) я осталась вроде бы сиротой. И даже с горя (но, конечно, и «по зову партии и правительства») девятиклассницей рванула на целину, на Алтай. «Партия сказала: “Надо”. Комсомол ответил: “Есть!”» А вернувшись и поступив во ВГИК, без всяких знакомств, прямо с улицы, я не стала стеснять дорогую маму в нашей останкинской комнате, а добилась места в студенческом общежитии.
Овощная база была невзрачная, такой большой серый сарай за высокой бетонной оградой. И с проходной будкой (с вахтёром – сменным сторожем
Нашему курсу на овощной базе досталось перебирать и сортировать репчатый лук. Урожай ближних колхозов. Это был, конечно, подарок, бонус и льгота. Потому что, к примеру, другим, киноведам, досталось перебирать картошку в соседнем отсеке.
А после дождей она, конечно, скользкая, в грязи и земле. Лук же репчатый сухонький, почти чистенький. Да и рукавицы нам выдали для работы. Причём не простые, а специальные, в три пальца, и твёрдые, из брезента. Почти не сгибаются. Но я без них приспособилась. Просто голыми руками быстро так перебираю и быстро раскидываю луковицы по ящикам. Отдельно – большие, отдельно – маленькие. Гнилые – в сторону. Правда, пальцы к обеду стынут, крючатся, как куриные лапы. Приходится согревать их дыханием. Но… слава богу, у меня только лук, не морковь, не картошка. И вокруг невольно растёт и растёт гора золотой шуршащей шелухи.
В помещениях базы холодно, промозгло, аж жуть. Особенно там, где хранится картофель. С непривычки до костей пробирает. Все рабочие в ватниках и халатах. Но топить тут нельзя по технологии. Овощи должны поступать в торговую сеть, в магазины города свежими. Словно прямо с полей. В мешках или в ящиках. Особенно лук, самый ценный тут овощ. И только в ящиках – дощатых, наскоро сбитых. И вот я стою в перерыве над предстоящей ещё работой, над этим морем живого лука, густо, волнами, тоннами устилающего пол. И вдруг от какой-то необъяснимо-детской радости не выдерживаю и, раскинув руки, навзничь валюсь в хрусткое это богатство, в ароматное шуршание шелухи. На минуту закрываю глаза. Сразу слышатся где-то голоса сокурсников, крики приехавших шоферов, рабочих у ленты подачи. Вдыхаю густой запах свежей земли и драгоценного лука, витаминный, целебный. Будто в детстве мама, сварив суп, ставит кастрюлю на стол и громко зовёт: «До-ча! Иди скорей кушать… Пока горячее, не остыло!».
С наступлением вечера база пустеет. А в душно-сыром бетонном хранилище где-то под потолком загорается жидкий электросвет. Восьмичасовой рабочий день окончен. Резче слышны последние голоса. И ты тоже выпрямляешься, встаёшь с ящика среди этажей таких же, дощатых, и гор шелухи. Закоченевшая, с затёкшей спиной и красными пальцами как крючья. (С мыслью: «Лучше б в колхоз послали. Там хоть в поле можно поесть до отвала печёной картошки».) Однако тут меня ждёт сюрприз. Наша странная толстая бригадирша, словно водой налитая тётя, одетая поверх ватника в грязный синий халат, в опорках с галошами (без галош им тут никак нельзя, мокро и скользко), отмечает мою фамилию химическим карандашом в каком-то списке. Потом щёлками глаз пытливо оглядывает меня, спрашивает: «Значит, учишься?». Я виновато киваю. «Мой тоже учится. Отличник. На столяра, говорит мне, краснодеревщика. – Вдруг смеётся, мелко так, хрипло, простуженно. – Вчера говорит мне вечером: – “Скоро, мать, я всю нашу мебель разделаю под орех. Как в музее жить будем, красиво”. – Но тут же обрывает себя: – Безотцовщина. Мой мужик в конце войны пропал, где-то в Польше. Без вести. Связист был. И по сей день вестей нет…»
Я молча мнусь. Не знаю, что и сказать. Собираюсь уйти. А она вдруг живо так: «Погодь-ка, девка… Погодь». И, отойдя на пару шагов, с трудом наклонясь, дробно сыплет в какой-то большой пакет лук. И подаёт его мне, почему-то глядя в сторону, не в лицо. Пакет тяжёлый, увесистый. Насыпала от души. «На-ка, бери вот. Но чтоб вахтёр на проходной не конфисковал. Вообще-то он добрый, лучше других. Правда, с норовом… Но ты всё же там как-то бочком пройди, бочком. А то скандала не оберёшься. Ясно? – И добавляет: – А меня ты не видала. Вообще сегодня не видела. Поняла? Ну, ступай… ступай». От неожиданности я шепчу: «Спасибо». Кое-как заталкиваю неудобный пакет в свою сетку-авоську, взятую в карман наудачу, на всякий случай. И вот этот случай настал… И я подумала в оправдание – тут же луку не так уж и много. Дают же, в конце концов, в колхозах студентам бесплатно и картошку, и прочее. Аж по полмешка в общежитие привозят… И вот я, советская комсомолка, как бы независимо и легко шагаю по двору базы. Напрямик к проходной. С тяжёлым казённым товаром в руке. Что-то будет сейчас? Если вахтёр задержит, может и в деканат сообщить. А дальше будут позор и ужас – пойдут собрания, проработки, голосования. Ещё из комсомола попрут, даже из вуза могут отчислить. Но тут же оправдываю себя. Я ж не сама взяла, мне ж дали. (Но тогда почему бригадирша сказала: «Ты меня не видела»? Значит, всё-таки воровство?) Но мы ж не сотрудники, опять думаю я, мы ж студенты, бесплатно помогаем овощной базе. И району, да и всему населению города. Урожай спасаем. Но в душе у меня всё же холод и жуткий мандраж. Вот и ступени будки. Внутри лениво сидит вахтёр с лохматой дворняжкой у ног. В валенках с литыми калошами. Мои мокрые сапоги гулко стучат по доскам пола. Авоська с другого бока бьёт по бедру. Но… кажется, мне везёт. Добрый ленивый дядька в чёрной шинели делает вид, что занят любимой собакой, похоже, тоже доброй. Она не лает, лишь глазом косит. Я обоим им улыбаюсь, с трудом, натянуто: «До свиданья… до завтра». Голос чужой, противный. В ответ лишь собака ворчит, мол, ладно, иди уж, иди. И я иду. Грудью толкаю «на выход» вертушку самодельного турникета, сваренного из каких-то обрезков труб. Слава богу, кажется, всё. Обошлось, пронесло. Вырвалась-таки на свободу. На вольный воздух. Стою невинно-лёгкая, вольная у останкинского пруда, где рядом строится телецентр. Вздыхаю глубоко, облегчённо. И кажется, даже авоська с луком стала гораздо легче. А рядом вокруг пруда диво дивное. Столпились во всей красе рядышком все эпохи Руси. Древний ажурный храм Пресвятой Живоначальной Троицы (Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух Святой) блестит плотной щепотью пяти пальцев, пяти голубых куполов-луковиц, глядящих в небо (хоть и без крестов в те безбожные годы). Рядами краснеют его «резные», из кирпича кокошники, закомары, сияют цветные оконца в решётках. И рядом с ним – дворец графа Шереметьева с колоннадой и стерегущими львами у входа. А рядом в зелени могучего парка белеют греческие скульптуры богов Олимпа – всяких Марсов, Венер, Аполлонов. Это всё тоже по вкусам графа. А вход в этот парк украшает дощатая арка, у неё поверху ярко-красные буквы «Парк культуры и отдыха им. Ф. Дзержинского». А поодаль, чуть правее, лепится к продмагу тоже дощатый ларёк с открытым окном: приём стеклотары. К нему вечно тянется очередь, и на подоконник выставляется стеклопосуда. Звенят, стучат друг о друга пустые бутылки разных мастей. Ну а на другом берегу водной глади, напротив всего этого архитектурного великолепия, вознеслась серой иглой в небо новенькая аскетично-бетонная телебашня. И все эти постройки, эти «приметы своего времени» горделиво, на равных смотрятся в круглое зеркало пруда. «Свет мой зеркальце!.. Скажи да всю правду доложи. Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?» А ещё вижу вдали шесть жёлтых, в ряд стоящих спичечных коробков – двухэтажных бараков. Это наш советский стиль. И крайний барак, шестой, был попросту мой. Родной. Давно мной покинутый, откуда я в начале пятидесятых рванула на целину, поскольку родители развелись. Совсем разошлись. Отец, специалист по сельхозмашинам, уехал в Сибирь. Навсегда. А мама осталась дома. Она там и сейчас. (И может быть, не одна?) И даже не подозревает, что её дочь тут, рядом. Стоит вот тут на ветру, на воле. (Тогда мобильников и даже телефонов в домах попросту не было.) Дышит на холодном ветру. Да ещё с полной сеткой дорогого репчатого лука…
Господи! Как же сердце ликует и бьётся!.. Как всё-таки хорошо жить на белом свете!.. Как здорово просто жить! Просто быть на земле!
Игла телебашни, проколовшая небо, освещена косым, последним лучом заката. Тёмная тень от этой длинной иглы, как стрелка часов, падает, перечёркивая всё Останкино вместе с его красотами. И эта картина напоминает мне солнечные часы, гигантские, доисторические. Без циферблата. Со стрелкой-тенью. Часы, придуманные греками ещё за пятьсот лет до Рождества Христова.
И я иду по этой стрелке от пруда, вдоль трамвайной линии. Иду и чуть волнуюсь – подхожу к дому своего детства. Дома ли мама и этот её пожарный Иван Федотыч? Вхожу в деревянный подъезд, переступив, как раньше, две скрипучие ступени. И вот он, длинный наш коридор со множеством соседских дверей. Где-то вдали в общей кухне шумит примус. Пахнет керосином, карболкой. Видно, недавно тут старательно мыли пол. Негромко стучу в обитую моим детским одеялом дверь. Тихо. Тогда легко толкаю её. И делаю шаг в комнату, в иной мир, в знакомые запахи… и… вижу маму. Буквально лицом к лицу. В домашнем переднике-фартуке, сшитом бабушкой. Вижу её удивлённые, большие глаза. Она замерла поражённо. Потом молча всплёскивает руками. Слышу её молодой, как всегда, звучно-красивый голос: «До-ча?.. Ты?.. Боже мой!.. Вот радость-то!.. Откуда ты, доча?.. – Она почему-то растерянно смотрит по сторонам, то ли не зная, куда меня посадить и как приветить, то ли ища чьей-то поддержки. Но в комнате мы с ней одни. Ивана Федотыча не видно. И вокруг всё как прежде. Даже как год назад, когда я с целины вернулась, когда поступала и поступила во ВГИК и ушла в общежитие. Круглый стол посреди комнаты под оранжевым абажуром, в углу этажерка с книгами, где стояли когда-то мои учебники, кровать со скрипучими шариками на спинках. А у стены меж окнами, как всегда, чернеет наш «Красный Октябрь» – его величество чёрное пианино. Старое, но главное представительство в доме. И те же хрустальные вазочки сверху. А над пианино висит та же «мимимишная» чудо-картина в молочной раме «Кто выше?». Кудрявая кроха-девочка, и рядом с ней сидит большой сенбернар – вислоухий и добрый. Они меряются ростом. «Кто выше?» Выше пока что собака. И когда я, такая же девочка-кроха, играла здесь после войны на пианино занудные гаммы, эта малышка с собакой очень мне помогали. Сочувствовали, отвлекали. А я мечтала побыть с ними вместе, войти к ним туда, в картину, подружиться и поиграть. Но мама из-за буфета, где она варила обед, строго кричала мне: «Ты совсем не следишь за пальцами!» Или: «Ты куда си-бемоль проглотила? Повтори всё из-за такта. И форшлаг надо чётче. Игривей надо и легче». И я, опустив глаза, мучительно повторяла: «Игривей и легче».
А вечером на этих же бело-чёрных, скользких, «противных» клавишах мама играла мастерски и легко – для папы. Аккомпанировала себе и очень красиво пела мужу, недавно вернувшемуся с войны, а нынче из командировки, трепетные романсы Глинки. «Не искушай меня без нужды / Возвратом нежности твоей. / Разочарованному чужды / Все обольщенья прежних дней. / Уж я не верю увереньям. / Уж я не верую в любовь / И не могу предаться вновь / Раз изменившим сно-о-овиде-еньям…» А за буфетом, в углу, называемом кухней, отмокало в баке, в щелочной жиже (серый уголь мама растворяла в воде, доставая совком из печки) грязное папино бельё для завтрашней стирки. В жестяном корыте, на ребристой доске. А сам папа, смежив веки, делал вид, что слушает музыку, наслаждается. Но вдруг он невзначай засыпает, привалясь локтем к подушке и сидя вот на этом нашем «диване». Точнее – дощатом ящике, имитировавшем диван, с сезонной одеждой внутри, пересыпанной нафталином от моли, а сверху картинно покрытом старинным ковром – бабушкиным подарком. Но мама всё замечает. И вдруг, резко ударив по клавишам, обрывает романс. Аккорд взрывает тишину упоения. «Ты что? Опять засыпаешь? Ты же меня не слушаешь!.. Бездушный…» И злая дробь звуков взлетает из-под её пальца, из конца в конец клавиатуры. От тонкой ноты вверху до злых нижних басов…
Я смотрю на этот наш чёрный «Красный Октябрь». На картину «Кто выше?», словно здороваюсь с теми, кто ещё помнит меня. Боже, как всё знакомо, как дорого! А мама в фартуке между тем суетится по комнате и всё твердит:
– У меня ж, доча, нет ничего горячего. Ничегошеньки. Чем же тебя кормить?.. – Распахивает скрипучие створки буфета. Верхние, нижние. И всё твердит: – У меня настоящее горе… даже два… Во-первых, плитка перегорела. Спираль лопнула. А во-вторых, фитиль в керосинке сгорел. Совсем сгорел, до основания. Одни нитки торчат. Чёрные.