Монт-Ориоль
Шрифт:
А все эти виноградники и еще другие участки вокруг холма пойдут в приданое за девочками. Старик сам мне это заявлял, а недавно еще раз повторил, может быть, с определенным намерением. Ну, что скажете?… Если бы захотели, мы с вами могли бы завернуть тут большое дело.
Гонтран протянул задумчиво:
– Что ж, пожалуй. Я подумаю.
– Подумайте, подумайте, дорогой. Только не забудьте: я на ветер слов не бросаю, и уж если сделал какое-нибудь предложение, значит, все обдумал, все взвесил, знаю все его возможные последствия и верную выгоду.
Но Гонтран вдруг поднял руку и воскликнул, как будто вмиг позабыв все,
– Посмотрите! Какая красота!
В небе вдруг запылал фейерверк, изображавший ослепительно сверкающий замок, над ним горело знамя, на котором огненно-красными буквами начертано было «Монт-Ориоль», и в это мгновение над долиной выплыла такая же красная луна, как будто и ей захотелось полюбоваться красивым зрелищем. Замок горел в небе несколько минут, потом внезапно вспыхнул, взлетел вверх пылающими обломками, как взорвавшийся корабль, раскидывая по всему небу фантастические звезды; они тоже рассыпались градом огней, и все угасло, только луна, спокойная, круглая, одиноко сияла на горизонте.
Публика бешено аплодировала, кричала:
– Ура! Браво! Браво!
Андермат сказал:
– Ну, пойдемте, дорогой. Откроем бал. Угодно вам танцевать первую кадриль напротив меня?
– Разумеется, с удовольствием, дорогой Вильям.
– Кого вы думаете пригласить? Я уже получил согласие от герцогини де Рамас.
Гонтран ответил равнодушным тоном:
– Я приглашу Шарлотту Ориоль.
Они пошли вверх, к казино. Проходя мимо того места, где Христиана осталась с Полем Бретиньи, и увидев, что их уж нет там, Андермат пробормотал:
– Вот и хорошо, послушалась моего совета, пошла спать. Она очень утомилась сегодня.
И он торопливо направился в зал, который во время фейерверка служители казино уже успели приготовить для бала.
Но Христиана не ушла к себе в комнату, как думал ее муж.
Лишь только ее оставили одну с Полем Бретиньи, она сжала его руку и сказала еле слышно:
– Наконец-то ты приехал! Я заждалась тебя. Целый месяц каждое утро думала: «Может быть, сегодня увижу его…» А вечером успокаивала себя: «Значит, приедет завтра…» Что ты так долго не приезжал, любимый мой?
Он ответил смущенно:
– Да, знаешь, занят был. Дела всякие.
Прильнув к нему, она шепнула:
– Нехорошо, право, нехорошо! Оставил меня одну с ними, когда я в таком положении.
Он немного отодвинул свой стул:
– Осторожнее. Нас могут увидеть. Ракеты очень ярко освещают все кругом.
Христиана совсем не беспокоилась об этом; она сказала ему:
– Я так люблю тебя! – И, радостно встрепенувшись, прошептала: – Ах, какое счастье, какое счастье, что мы снова здесь вместе! Подумай только, Поль, как чудесно! Опять мы будем тут любить друг друга.
Тихо, тихо, точно дуновение ветерка, послышался ее шепот:
– Как мне хочется поцеловать тебя! Безумно… безумно хочется поцеловать тебя. Мы так давно не видались!
И вдруг с властной настойчивостью страстно любящей женщины, считающей, что все должно перед ней склониться, она сказала:
– Послушай, пойдем… сейчас же пойдем… на то место, где мы простились в прошлом году! Помнишь его? На дороге в Ла-Рош-Прадьер.
Он ответил изумленно:
– Что ты? Какая нелепость! Тебе не дойти.
Но она уже поднялась и повторила упрямо:
– Я так хочу. Если ты не пойдешь со мной, я одна пойду.
И, указывая на поднимавшуюся луну, сказала:
– Смотри. Совсем такой же вечер был тогда! Помнишь, как ты целовал мою тень?
Он удерживал ее:
– Христиана, не надо… это смешно… Христиана!..
Она, не отвечая, шла к спуску, который вел к виноградникам. Он хорошо знал ее спокойную и непреклонную волю, какое-то кроткое упрямство, светившееся во взгляде голубых глаз, крепко сидевшее в ее изящной белокурой головке, не признававшей никаких препятствий; и он взял ее под руку, чтобы она не оступилась.
– Христиана, что, если нас увидят?
– Ты так не говорил в прошлом году. Да и не увидит никто. Все на празднике. Мы быстро вернемся, никто не заметит.
Вскоре начался подъем в гору по каменистой тропинке. Христиана тяжело дышала и всей тяжестью опиралась на руку Поля; на каждом шагу она говорила:
– Ничего. Так хорошо, хорошо, хорошо помучиться из-за этого!
Он остановился, хотел вести ее обратно, но она и слушать ничего не желала:
– Нет, нет. Я счастлива… Ты не понимаешь этого. Послушай… Я чувствую, как шевелится наш ребенок… твой ребенок… Какое это счастье!.. Погоди, дай руку… чувствуешь?…
Она не понимала, что этот человек был из породы любовников, но совсем не из породы отцов. Лишь только он узнал, что она беременна, он стал отдаляться от нее, чувствуя к ней невольную брезгливость. Когда-то он не раз говорил, что женщина, хотя бы однажды выполнившая назначение воспроизводительницы рода, уже недостойна любви. В любви он искал восторгов какой-то крылатой страсти, уносящей два сердца к недостижимому идеалу, бесплотного слияния двух душ – словом, того надуманного, неосуществимого чувства, какое создают мечты поэтов. В живой, реальной женщине он обожал Венеру, священное лоно которой всегда должно сохранять чистые линии бесплодной красоты. Мысль о том маленьком существе, которое зачала от него эта женщина, о том человеческом зародыше, что шевелится в ее теле, оскверняет его и уже обезобразил его, вызывала у Поля Бретиньи непреодолимое отвращение. Для него материнство превратило эту женщину в животное. Она была теперь уже не редкостным, обожаемым созданием, волшебной грезой, а самкой, производительницей. И к этому эстетическому отвращению примешивалась даже чисто физическая брезгливость.
Но разве могла она почувствовать, угадать все это, она, которую каждое движение желанного ребенка все сильнее привязывало к любовнику? Тот, кого она обожала, кого с мгновения первого поцелуя любила все больше, не только жил в ее сердце, он зародил в ее теле новую жизнь, и то существо, которое она вынашивала в себе, толчки которого отдавались в ее ладонях, прижатых к животу, то существо, которое как будто уже рвалось на свободу, – ведь это тоже был он. Да, это был он сам, ее добрый, родной, ее ласковый, единственный ее друг, возродившийся в ней таинством природы. И теперь она любила его вдвойне – того большого Поля, который принадлежал ей, и того крошечного, еще неведомого, который тоже принадлежал ей; любила того, которого она видела, слышала, касалась, обнимала, и того, кого лишь чувствовала в себе, когда он шевелился у нее под сердцем.