Море, море
Шрифт:
После некоторого колебания я решил пойти в галерею Уоллеса, где уже давно не бывал. Мой отец, понимавший в живописи еще меньше, чем я, водил меня однажды туда еще ребенком, в один из наших редких наездов в Лондон, чтобы показать мне «Смеющегося кавалера» Франса Хальса, и место это прочно связалось для меня с памятью об отце. Думается, он любил этот музей потому, что там никогда не бывало людно и, кроме картин, было столько мебели, что он производил впечатление роскошного жилого дома. Особенно ему нравились бесчисленные часы с боем (он вообще любил часы), которые все, хоть и не совсем одновременно и на разные голоса, отбивали время. Когда я пришел, в музее почти не было публики, и я стал бродить по залам как в тумане, глядя на картины и думая о Хартли. Все вокруг казалось не совсем реальным — результат похмелья, которому я сопротивлялся все утро. С хорошим вином плохо то, что оно очень крепкое, а разбавлять его водой на людях неудобно. У меня сильно болела голова, хоть я перед уходом принял таблетку аспирина. В глазах то и дело начинали мелькать
Потом мне стало казаться, что здесь собралось много моих женщин, но только не Хартли. Она была как огромный пробел, бледное, почти бесплотное создание, и лицо ее висело где-то чуть выше моего поля зрения, как луна за облаком. Всегда я бросался к женщинам, как в убежище. А что и есть женщины, как не убежище? И порой мне казалось, что, укрывшись в объятиях женщины, можно спастись от любого ужаса. Да, они, то есть многие из них, были со мной безупречны, и все же… через какое-то время… ведь в убежище не остаешься на всю жизнь. Хартли — не то, она скиталась со мной вместе, никогда я не видел в ней тихую пристань. Она вошла в мое существо, она была во мне, составная часть меня, как нервы, как кровь. Но остальные — пока я ходил из зала в зал, скользя, моргая, в странном соотнесении с паркетом, — остальные все были тут: Лиззи кисти Терборха, Жанна — Николаса Мааса, Рита — Доменикино, Розина — Рубенса, восхитительный набросок Грёза — портрет Клемент, какой я впервые ее увидел… Красавица Клемент, дорогая моя, как ей не хотелось стареть! Был даже портрет моей матери кисти Рейнольдса, немного приукрашенный, но очень похожий. А я высматривал Хартли. Кое-кто мог бы ее написать — может быть, Кампен, или Мемлинг, или Ван Эйк. Но ее не было. А потом часы стали бить четыре.
На нижнем этаже стучали молотками какие-то рабочие, огненные вспышки сливались с моей головной болью. Я поймал себя на том, что пытаюсь вспомнить что-то очень важное, связанное с той ночью, когда я лежал среди скал и видел над собой звездную россыпь, когда вселенная словно вывернулась наизнанку, и еще тогда это мне что-то напомнило, но я не знал — что. Только сейчас, когда я словно опять увидел этот бескрайний, медленно вращающийся купол, полный золотых звезд, сплошные звезды, а за ними еще звезды, и еще, — я наконец вспомнил, что мне тогда примерещилось: перебегающие световые пятна в кино «Одеон», куда мы в детстве ходили с Хартли!
Я находился в длинной боковой галерее, куда отец водил меня смотреть «Смеющегося кавалера», и свет казался чуть мутным, со сгустками, и вроде бы зернистым и коричневатым, хотя день был солнечный, а может быть, это сказывалась вчерашняя выпивка. Галерея была пуста. И тут я заметил нечто очень странное, некое разительное совпадение. Я стоял перед «Персеем и Андромедой» Тициана, любуясь прелестным обнаженным телом девушки, — как она чуть ли не танцуя старается разорвать свои цепи, чуть ли не витает в воздухе, как и ее спаситель, — и вдруг заметил будто впервые, хотя видел эту картину много раз, страшную клыкастую пасть морского змея, на которого с высоты, головою вниз, налетает Персей. Змей был не совсем такой, как мое морское чудовище, но пасть очень похожа, и воспоминание о моей галлюцинации, или что бы это там ни было, внезапно наполнило меня таким страхом, какого я не испытывал с тех пор, как оно мне явилось. Я быстро отвернулся и оказался лицом к лицу с рембрандтовским портретом Титуса, висевшим как раз напротив. Титус, значит, тоже тут. Титус, и морское чудовище, и звезды, и как мы с Хартли сидели в кино, держась за руки, сорок с лишним лет назад.
Я пошел прочь по длинному залу, и с каждым моим шагом рабочие внизу стучали молотками все ритмичнее, звонче, быстрее, настойчивее — как те деревянные колотушки «хёсиги», которые в японском театре нагнетают напряжение и предвещают трагический конец, я сам не раз использовал их в моих пьесах. Я все шел по бесконечной галерее, и похмелье мое переходило в какое-то обморочное состояние. Дойдя до двери, я остановился и обернулся. В дальнем конце зала из другой двери появился какой-то человек и стоял, глядя на меня сквозь странно мутный коричневый воздух. Я почувствовал, что падаю, и оперся рукой о стену. Конечно же, я сразу узнал его. Это был мой кузен Джеймс.
— Ну что, полегче стало?
— Да, снадобье чудодейственное. Не иначе как старинное тибетское средство от перепоя.
Было пять часов, и я сидел в квартире Джеймса в Пимлико. Квартира Джеймса напоминает большой магазин восточных товаров, и посему я относился к ней пренебрежительно, пока не узнал, что Будды в островерхих шапках и пляшущие Шивы, которых я считал бронзовыми, по большей части золотые. Помню, Тоби Элсмир как-то сказал мне, что мой кузен — очень богатый человек. (Я часто дивился, как это мне не удалось разбогатеть.) Вероятно, он получил изрядное наследство от родителей, и Элсмир помог ему с помещением капитала. Теперь я знаю, что многое в квартире Джеймса представляет большую ценность, но коллекционер и знаток он, мне кажется, неважный. Он, видимо, не задумывался над тем, как рассортировать и разместить свои сокровища, они не столько размещены, сколько свалены в кучу, так что изящнейшие произведения искусства соседствуют с грошовой продукцией восточных базаров. Сентиментальные ассоциации? Непрактичность? Отчаяние?
Место действия
25
Мандала — у буддистов символическое изображение вселенной, сложный чертеж, заключенный в круг. Считается подспорьем при религиозно-философских размышлениях.
В квартире стоит своеобразный сладковатый запах, я думаю, что это восточные благовония, но, когда спросил Джеймса, он сказал «мыши» — наверно, пошутил. По временам здесь что-то тихонько звенит, очевидно стеклянные украшения, которые свешиваются с потолка по углам длинного полутемного холла. Эти звуки напомнили мне постукивание моей занавески в Шрафф-Энде; и мне стало неуютно, когда я представил себе, как мой «забавный дом» стоит безмолвный и пустой (надо надеяться), только эта занавеска слегка колышется на сквозняке. Квартира Джеймса находится на одной из длинных, спускающихся к реке улиц Пимлико, которые долго выглядели такими запущенными, а теперь обновляются. Квартира большая, но очень темная, потому что повсюду наставлены раскрашенные в темные тона ширмы и потому что Джеймс даже днем не до конца раздвигает занавески на окнах и в каждой комнате зажигает только по одной лампе. Я отчасти потому и оценил его богатства далеко не сразу, что не хватало света, чтобы их разглядеть. И книг у него, конечно, уйма, про многие я даже не могу сказать, на каком они языке. Квартира эта уже много лет служит Джеймсу его лондонской базой, а так как он столько времени проводит за границей, пожалуй, и неудивительно, что она похожа на битком набитый склад.
Мы пили чай из маленьких, до прозрачности тонких фаянсовых пиал и ели печенье с кремом — помню, Джеймс обожал его в детстве. Я мальчишкой ел все, что давали, а Джеймс — тот всегда был гурман и привереда. Он, разумеется, вегетарианец, но удивительно то, что вегетарианцем он стал с детства, и притом по собственному почину. Сейчас он открыл окно (в комнате было душно и пахло мышами) и выпустил муху, пойманную в накрытый листом бумаги стакан, который, надо полагать, держит под рукой для этой цели. Он закрыл окно. Я чихнул. Где-то вдали прозвенел колокольчик. Я сидел и думал, долго ли Джеймс наблюдал за мной в картинной галерее до того, как я его заметил, и почему он вообще там оказался именно в этот день и в этот час.
Попробую теперь еще раз описать внешность моего кузена. Лицо его кажется темным, хотя он, в сущности, не смуглый. Бриться ему приходится два раза в день. Иногда его щеки выглядят просто грязными. Волосы — еще довольно густая неопрятная оборка вокруг небольшой плеши — темно-каштановые, как у тети Эстеллы, только сухие и тусклые, а у нее были блестящие. Глаза мутно-карие, какого-то трудно определимого оттенка, который к тому же меняется: то они почти черные, то темно-желтые. У него тонкий нос с горбинкой и тонкие, умного вида губы. Лицо его не запоминается, я не хочу этим сказать, что оно скучное, напротив, оно даже очень выразительное, но, когда я пытаюсь представить его себе, перед глазами возникают только отдельные черты, а целого не получается. Может быть, в этом лице и нет цельности. Оно словно занавешено легким облаком, и, может быть, этим объясняется мое представление о нем как о темном или грязном. В то же время, когда он улыбается своей дурацкой мальчишеской улыбкой, лицо это выглядит просто глупым. В его «мутном» взгляде нет никакого подвоха и, уж конечно, ничего зловещего, просто замкнутость. Сейчас, глядя, как он, чуть улыбаясь, выпускал в окно муху, я в который раз подивился, что же все-таки придает ему сходство с тетей Эстеллой. Разве что какой-то оттенок выражения, какая-то сосредоточенность, в основе которой у тети Эстеллы была радость, а у Джеймса нечто совсем другое.