Морок
Шрифт:
Я болен, и болен серьезно (читайте: смертельно). Этот рассказ написать я, возможно, еще сумею, а вот напечатать его — вряд ли: не хватит сил. На это мне намекнул сосед — потомственный вредитель Рабинович.
Не днях он позвонил в мою дверь и тут же отправился в ванную — мыть руки. Не знаю, чем Рабинович их выпачкал, но плескался он долго, и даже несколько раз потревожил сливной бачок. После чего зашел в комнату, сурово откашлялся и взялся за мой организм. Пощекотал спину фонендоскопом, старательно простучал грудную клетку, словно бы рассчитывал найти в ней
— Здесь больно? А здесь?.. Теперь покажите язык… Что-то, батенька, мне все это не нравится, — честно признался Рабинович. Достал из кармана чистый бланк и забормотал по латыни. — Dа tales dozes… quantum satis?… Numero quinta… Или все-таки septema? — Здесь он задумался на секунду. — А выпишу-ка я вам numero decem, чтобы наверняка! — И добавил, протягивая рецепт. — Завтра же закажите в аптеке. Per oris, и все как рукой… Ну, пока. Выздоравливайте!
Я хотел заплатить за визит, но Рабинович решительно отказался. Торопливо откланялся и ушел, унося с собой запах палаты № 6. А я остался — один на один со своим недугом.
Скверно, если врач не берет за визит. Это тревожный симптом. Похоже, и в самом деле положение у меня неважное.
Все плохо в этом мире. И сам я давно плохой — с тех пор, как меня по ночам стали посещать галлюцинации.
Вот и сейчас… там, на книжном шкафу: я вижу глумливого старичка с лицом мальчика-переростка. Откуда он взялся? Не знаю! Не иначе как моя больная душа связала его, словно варежку, из обрывков кошмарных сновидений.
Сквозь полуопущенные ресницы я вижу, как старичок сучит ножками и сжимает кулачки. По его кукольному личику гуляет порочная улыбка. Он щурится на лунный свет и говорит, говорит… Он — один из симптомов болезни моей, горячечная ее половина.
– 'Госкошный 'гассказ я на днях написал… богемный 'гассказ, — сладострастно тянет старичок, старательно при этом грассируя. — Такая, знаете ли, девушка… сущий 'гебенок!.. в духе Володи Набокова. И что же? Влюбилась. В кого, как вы думаете? В п'гостого де'гевенского мужика! Ну очень п'гиличный 'гассказ, вы знаете, ну очень…
Он начинает говорить про известный журнал и поименно обругивать тех, кто в нем работает. Он рассказывает дикую историю про какую-то Маргариту Павловну, которая в прошлую субботу, отправившись с мужем за грибами, заблудилась в лесу. («Я вам скажу по сек'гету: это она на'гочно так сделала — чтобы пе'геночевать в избушке. С лесником! Нет, вы п'гедставляете?!»). Он глумливо хихикает у себя наверху, и ночь хихикает вместе с ним, и лунный блик подрагивает, как желе, на стеклянной дверце шкафа….
Я сжимаю голову ладонями и надолго зажмуриваю глаза. А когда наконец-то решаюсь их открыть, глумливого на шкафу уже не вижу. Он растворился в полумраке комнаты, рассеялся, ушел в никуда, оставив после себя медный привкус застоявшегося воздуха.
— Откуда все это? — слышу я свой хриплый голос. Ответа не жду, ибо знаю ответ, и знаю давно. Он поселился в моем мозгу с полгода назад и называется… Я не силен в латыни. Профессор Рабинович мне что-то объяснял насчет globuli cerebri…в общем, забыл. Одно лишь я знаю точно: с этим долго не живут. Даже если иногда и хочется.
Вот опять… Что там? кто?.. Да, она уже здесь. Можно даже притронуться к ней рукой, но лучше этого не делать. Нужно просто лежать — и слушать. Она сама потом уйдет. Но сначала прольет свой яд на мою измятую душу.
— Вчера я вашего Хворостянского отправила в полный игнор! — слышу я прокуренное контральто. — Он же козел, Хворостянский… Типичный козел! Говорит, что я не умею писать, ты представляешь? Да как он смеет?! Меня в «Бурде» двадцать рад печатали… я в «Лизе» целую колонку веду!..
Какая «Лиза», господи! Причем здесь «Бурда»?! Я обхватываю ладонями виски и начинаю судорожно вспоминать, где и когда в последний раз слышал эти два слова — «Бурда» и «Лиза». Ах, да… это было в июле, в одной квартире на Новослободской… Поэт-метафорист, на букву, кажется, Е. Да не оттуда ли явилась ко мне ночная галлюцинация?
Снова это контральто:
— Тогда я Хворостянскому и говорю: вы мое-то последнее произведение читали? Нет? Вот когда прочитаете, тогда и будем говорить. И в игнор его, козла, в игнор! Пятый день на его звонки не отвечаю.
Лживая и порочная, вульгарная и стервозная… На улице Новослободской, в квартире метафориста Е., однажды настигло меня это черное платье и крепко прижало к стенке. Дышало на меня шерри-бренди, оглушало контральто… И вот — вмерзло в память, как снулая рыба в лед на темной реке Тобол. И не отпускает меня до сих пор. Все держит, держит…
А тогда, на квартире у Е. …
— Ты сказал, «на квартире у.е.»? — это снова звучит в ушах ненавистное мне контральто. — Ну конечно! У.е.! Вот, смотри: Джефферсон… Это — Грант… Вот опять Джефферсон…
Тридцать девять и девять. А может, и сорок. С «хвостиком».
…А тогда, на квартире у Е., я два раза наливал ей шампанское в липкий фужер, и два раза оно выдыхалось, оставаясь не выпитым. Та, которая в черном, смотрела на метафориста, и… что ей вино? Эту ночь она мечтала провести среди синекдох и аллитераций.
Гости пили и ели, делились столичными слухами (нет, не со мной!). Гениальный метафорист был задумчив, рассеян и неприступен. У него только что вышла подборка стихов в заграничном журнале, и старик Джефферсон улыбался поэту с мелованных страниц. Хотя я могу и ошибаться: возможно, это был сам Бенджамин Франклин.
Я пытался припасть к разговору, как в жажду припадают к ручью, но пустая вода чужих слов обходила меня стороной. Я пробовал рассказывать про тюменские болота и приморскую тайгу, но меня даже вежливо не слушали. И тогда я ушел на кухню. В старых обоях таилась чужая жизнь, и я ей был нужен не больше, чем новенькая заплата.
Тусклый свет делал мое одиночество невыносимым. Груда грязной посуды валялась в мойке, бесконечно далекая от аллитераций и синекдох. И тогда я решил доказать… показать… наказать… Мне многое вдруг захотелось! Я закурил папиросу и отчаянно засучил рукава.