Морок
Шрифт:
Старик огляделся, чтобы выбрать направление движения, но вокруг не было видно ни одного деревца, в какую сторону земля могла бы быть тверже, совершенно непонятно.
– И как я успел так далеко зайти-то! – удивлялся Казимир, высматривая место потверже, чтобы перескочить на него со своего кусочка земли.
По спине пробежал легкий холодок. Казимир прислушался: ни пенья птиц, ни жужжания насекомых, ничего.
– Ну раз ничего, так и бояться нечего, – рассмеялся он. – Что это я вдруг? Когда насколько глаз хватает, кроме меня никого нет, кого ж мне бояться-то?
Бывалый
– Да как так-то? – растерянно прошептал Казимир.
– А здесь всегда так, – ответил рядом тихий шепот.
Казимира затрясла мелкая дрожь. Дыхание стало частым и отрывистым. Через несколько секунд он понял, что его трясет и он как-то гаденько меленько и тоненько хихикает.
Ему было очень страшно, такой жути он не испытывал никогда, но поделать ничего не мог – его буквально и трясло, и разрывало мелким смехом. Остановиться было невозможно.
Диафрагма сокращалась, весь организм Казимира сосредоточился на мелких выдохах, толчках воздуха изнутри наружу. Воздух вокруг был свеж и прозрачен, он был рядом, но вдохнуть его не удавалось никак. Казимир задыхался, он упал и трясся в агонии на земле, раскрывая рот все шире и шире, в надежде зацепить хоть маленький глоток воздуха, уголки его рта треснули, и из них сочилась кровь, затекая в уши и под рубаху, наполняя горло.
***
Старуха сидела в обычной позе, сложив руки на животе, наклонив низко подбородок, и, как будто, спала.
– Почему вы решили, что она умерла, – спросила Евтельмина.
– Ну она не дышит, и сердце ее не стучит, – отрапортовал математик.
– Смешно даже, ее сердце настолько старо, что стучит только по большим праздничным дням, так что это не доказывает ничего. Сейчас я ее разбужу.
Королева, стараясь не выдать испуга за своего единственного по-настоящему близкого человека, решительно двинулась к ветхой старушке.
– Нянька! – крикнула Евтельмина ей в ухо.
Тело старушки качнулось и камнем рухнуло под стол.
Страшная, горькая мысль наконец-то проникла в сознание королевы, как бы она ни старалась избежать этого. Лицо ее, до сих пор всегда безобразное, преобразилось. Белизна так шла ей, горе, заставшее Евтельмину врасплох, высветило всю красоту ее, обнаружив для всех разом и ярким зеленым огнем горящие глаза, и неожиданно красивые пухлые губы, обнажившие ряд крупных белых зубов, и удивительно высокую линию лба, на котором застыли вскинутые нити бровей. Королева застыла, как старинная картина, и бывшие с ней залюбовались, забыв обо всех неприятностях на свете, включая нянькину смерть.
Какая-то сладкая истома, теплая волна тихой радости овладела дворцом. Ничто не могло противостоять ей: ни люди, ни гончие, ютившиеся у ног, ни даже медные статуи, отозвавшиеся на несуществующий и в то же время настойчиво очевидный свет золотым блеском.
Казалось, весь дворец онемел и застыл под действием неведомых чар. И, хотя магия была под строжайшим запретом, каждый из присутствовавших боялся шевельнуть даже мизинцем, не желая ни в коем случае, даже малейшим движением скинуть наваждение, которое давало и отдых, и радость, и забвение горестей, и будило воспоминания о самых радостных минутах в жизни.
Вскоре перед лицами всех, кто был там, явились картины далекого беззаботного детства, первой влюбленности, рождения детей, картины самых счастливых моментов. Как будто из пыльного шкафа достали хранящиеся в них вещи, любовно стряхнули пыль и торопливо перебирали, согревая их, давно забытых, теплом сердец и рук.
Первым разрыдался флейтист маленького дворцового оркестра. Высокий стройный юноша с бледным лицом в обрамлении черных кудрей и мечтательными карими глазами. За ним, словно пробудившись, последовали и все остальные, даже гончие под столом подняли морды кверху и пронзительно завыли. Евтельмина вздрогнула и приняла прежнее выражение лица.
Действительность вернулась хозяйкой на все, что недавно было захвачено неведомой благостью, обнажив пыль и грязь, затерев салом медь и серебро и кинув сетку морщин и изъянов на лицо королевы.
Реальность, душная и вечная, как солнце, требовала решать насущные проблемы, отдавать приказы, вставать из-за столов и садиться за них вновь. Повседневность дергала теперь за нитки своих кукол, заставляя повторять бессмысленные нелепые и всегда одни и те же действия: есть, спать, говорить, складывать ладони одна на другую, смотреть в окно. Все то, к чему каждый привык и делал это, казалось, даже не сам, не вкладывая в это никакого сознательного участия, все то, что тело делало само, однажды заведенное, как болван на шарнирах.
Но что-то сейчас было не так. Что-то непонятное, но что ощутил каждый. Что-то, что именно и было настоящим, то самое сознание, которое так редко участвовало во всем, что делалось телом, не вмешивавшееся до этого в бессмысленно и упорно исполняемый каждодневно обряд.
Тем невыносимее и невозможнее казалась привычная засаленная реальность с желтыми пятнами утренних вставаний с постели и розово-красными разводами закатных лож.
Ум, неприспособленный к пониманию чего-либо, кроме вкуса блюд и различения октав придворного оркестра, не способный вместить ничего более, кроме слез обиды и радости удовольствий, этот ум пытался понять и осмыслить произошедшее, силился и не мог.
И в то же время, ум этот чувствовал во всем случившемся угрозу, которая обещала уничтожить его, опровергнув его существование, отрицая его бытие.
– Сжечь ведьму! – слабо прозвучал голос математика.
– Сжечь! – громче и увереннее выкрикнул распорядитель обедов.
– Сжечь! Сжечь! Сжечь! – требовали голоса общим хором.
Задумчивые мечтательные глаза придворного флейтиста загорелись каким-то нездешним огнем, пытаясь настичь каждый голос и уничтожить его, сжечь навсегда до малой-малой горстки серого пепла.