Морские повести
Шрифт:
Пронизывал насквозь и леденил острый, свистящий ветер. Намокший мех промерз, пальцы в валенках онемели, к телу липло сырое белье. С полубака Калугин бегом спустился в каюту.
Здесь было благодатное сухое тепло, белел яркий свет, даже поскрипывание переборок, раньше будившее по ночам, сейчас показалось почти музыкальным. Еще бы выпить стопку водки! Вот так мистер Гарвей, напился во время боя! Верно, лежал в каюте, как всегда задрав ноги, и слушал стрельбу, и тянул ром из плоской бутылки. Фаталист и кондотьер
Калугин нахмурился, расстегивая обледеневший полушубок, пахнущий нефтью, покрытый слоем копоти.
Он переживал блаженное ощущение победы, он перестал хмуриться, забыл о Гарвее. Но пальцы замерли на холодных крючках, все вокруг как будто задернулось траурной дымкой.
Полуприкрытые бархатной занавеской, у койки стояли начищенные ботинки Снегирева. Рядом с подушкой лежала аккуратно сложенная меховая безрукавка. На вешалке у койки висела шинель с двумя золотыми полосками на рукавах, ее воротник прикрывала фуражка с эмблемой, позеленевшей от водяных брызг.
Сменная одежда Снегирева. Надевал ее, когда сходил на берег. Теперь больше никогда не наденет! Калугин не мог отвести глаз от этой шинели, покачивающейся в такт кораблю, от этих ботинок, чернеющих из-под занавески. Никогда больше не войдет Степан Степанович в эту каюту, не засмеется своим заразительным смехом, не сядет за этот стол, не поглядит на карточки двух толстощеких ребят под широким стеклом.
«Вот постойте, выберу время, расскажу вам про моих мальцов», — звучал в памяти голос Снегирева.
Когда он вошел в кают-компанию, его поразил ее необычный, суровый вид.
Правда, он уже видел кают-компанию в таком состоянии. Он сам помог принести сюда Снегирева, втаскивал сюда узкие носилки с неподвижно распростертым телом. Но тогда видел только это безжизненное тело в намокшем, распахнутом на груди реглане, это немного отвернутое в сторону, всегда румяное, смеявшееся, а теперь подернутое прозрачной синевой, задумчиво-нахмуренное лицо.
Снегирев будто заснул, прислонившись щекой к темному брезенту. И когда доктор склонился над ним, осмотрел его только затем, чтобы констатировать мгновенную смерть от осколка, Калугин стоял как во сне, не спуская глаз с тела Снегирева.
Теперь он в мелочах увидел всю обстановку кают-компании, превращенной на время боя в операционную и лазарет.
Длинный обеденный стол застлан белой клеенкой, покрытой пятнами крови, которые тщательно стирает санитар в больничном халате. Куда-то в угол сдвинуты нагроможденные друг на друга, закрепленные тросом кресла. Пианино тоже закрыто белым, на нем разливается острый блеск хирургических инструментов.
Доктор Апанасенко, властно распоряжающийся, не похожий на самого себя в длиннополом белом халате, хлопочет возле командира, сидящего на единственном кресле у стола…
Ларионов сидел в одной тельняшке, заправленной в непромокаемые брюки, стянутые краснофлотским ремнем. Тельняшка была разрезана на плече, из-под нее виднелась широкая, мускулистая грудь. Командир сидел, широко расставив босые ноги, опершись на колено левой рукой.
«Какой он молодой, я и не представлял себе, что он такой молодой! — думал Калугин, всматриваясь в ясное, резко очерченное лицо, в высокий лоб, прикрытый белокурым чубчиком. — Он же совсем простой парень — хороший простой русский парень».
Сейчас на этом лице не было обычной суровой сдержанности, было просто выражение усталости и боли, потому что доктор плотно стягивал бинтом плечо капитан-лейтенанта. И в то же время выражение бесконечного облегчения, бесконечной ясной радости было на этом лице.
— Так говорите, доктор, лучше старпому? — спросил командир.
— Сейчас ничего, — сказал Апанасенко, продолжая бинтовать руку. — Я ему морфию впрыснул, теперь спит. Думаю, должен выжить наш Фаддей Фомич.
— Все отдайте, чтобы выжил, — сказал Ларионов. Он сдвинул свои светлые брови, потянулся в карман левой рукой, достал измятую, мокрую пачку папирос, присвистнув, бросил ее в стоящий рядом полный окровавленной ватой таз.
— Гаврилов! — позвал командир. И мягко ступающий вестовой, тот самый, что с такой яростной точностью подавал к орудию снаряды, заглянул в дверь кают-компании. — Достань-ка, брат, коробочку моих сигарет! — Гримаса боли вновь пробежала по его лицу. Он глянул на нескольких моряков, сидящих на диване и белеющих свежими перевязками. — Ну, мичман, как глаза?
— Как будто лучше, товарищ командир, — прозвучал голос Куликова из-под бинтов и ваты.
— Все еще плачешь, мичман?
— Все плачу, товарищ командир.
— Добро, за всю жизнь выплачешься. После слез радость бывает.
Гаврилов мягко вошел, подал пачку сигарет. Ларионов надорвал ее левой рукой.
— Курить будете, мичман?
— Не откажусь, товарищ командир.
— Передайте, Гаврилов! — сказал Ларионов. Он вынул одну сигарету, отдал пачку Гаврилову. — Хватайте, орлы! — сказал он, совсем как Снегирев, даже как будто голосом Снегирева.
Это поразило не только Калугина. Все разом взглянули в глубину кают-компании, где стояло в ряд несколько носилок, прикрытых сверху брезентом с расстеленным на нем военно-морским флагом.
Все молча курили. Дымящийся цилиндрик сигареты серел между двумя полосами бинта, прикрывшего лицо Куликова. Курил Никитин, укутанный в сухой полушубок… Курил Старостин, положив на колено забинтованную левую руку. Порывисто, глубокими быстрыми затяжками курил сам Ларионов.
— Может быть, пирамидону выпьете, товарищ командир? — спросил доктор Апанасенко.