Морской офицер Франк Мильдмей
Шрифт:
Я поднялся на Сент-Бернард пешком; путешествие это при приближении к вершине чрезвычайно занимало меня. Горы внизу и Альпы над головой сливались в одну массу льда и снега, и я с презрением смотрел на лежавший подо мной мир. Я поселился на некоторое время в находящемся там монастыре; богатый мой взнос в церковную кружку доставил мне гостеприимное дозволение прожить долее срока, назначенного для странников.
Я получил письмо от Евгении; оно было последним в ее жизни. Евгения уведомляла меня о смерти своего сына, который, вышедши гулять из дому, упал в ручей и был найден потом чрез несколько часов мертвым. Расстроенное состояние ее души не позволяло ей ничего более прибавить, кроме благословения мне и твердого убеждения, что в этом мире мы уже не увидимся;
Я простился с монахами и со всевозможной скоростью прибыл в Париж, а оттуда в Кале. В гостинице Квилака, где я остановился, меня поразил удар, и хотя я мог предвидеть его, но не был еще к нему приготовлен. Это было письмо от поверенного Евгении, извещавшее о ее смерти. Она умерла от воспаления мозга в небольшом городке, в Норфольке, куда удалилась вскоре после нашей разлуки. Поверенный уведомлял также, что Евгения завещала мне все свое состояние, бывшее весьма значительным, и что ее последние слова, сказанные ему пред потерей памяти, были, что я составлял первый и постоянно единственный предмет ее любви.
Я уже закалился тогда в страданиях. Чувства мои не принимали более впечатлений. Я походил на корабль, бедствующий во время урагана, когда последняя грозная волна смоет все с палубы его, и он остается бессильным обломком, швыряемым по воле свирепого моря. Среди Этого опустошения я бродил мыслями, и единый предмет, представившийся мне тогда как наиболее достойный внимания моего, была могила, заключавшая в себе Евгению и ее сына. Туда я решился отправиться.
ГЛАВА XXIX
С горестным раскаянием, родитель мой,
К тебе возвращаюсь я дрожащей стопой.
Я приехал в город, в котором бедная Евгения окончила свои дни, и близ коего находилось кладбище, где преданы были земле ее останки. Остановясь в трактире и приказавши отнесть вещи в назначенную для меня комнату, я отправился на могилу. Мне сказали, что путь к кладбищу был мимо церкви и епископского дома. Вскоре достиг я кладбища, и позвавши сторожа, жившего возле в небольшом домике, просил показать мне могилу, объяснив ему некоторые обстоятельства, скоро заставившие его догадаться, чью я ищу могилу.
— А, вы хотите сказать могилу молодой прекрасной дамы, умершей с печали о потере своего сына? Вот она, — продолжал он, указывая пальцем, — павлин сидит теперь на памятнике ее, а малютка погребен подле.
Я подошел к могиле; услужливый сторож, замечая скорбь, удручавшую меня, немедленно удалился, чтобы доставить мне возможность без свидетеля излить чувства сокрушенного сердца. Я сел около могилы моей жертвы и, устремив глаза на имя, вырезанное на доске, мгновенно пробежал все случаи моей жизни, относившиеся к Евгении. Я вспомнил многие ее добродетели; ее самопожертвование для моей чести и счастья; ее сохранение от меня в тайне места моего жительства, чтобы не расстроить моей жизни продолжением сношений с нею, которые, как она предвидела, должны были кончиться моей погибелью; ее твердость характера, великодушие и высочайшую привязанность к любимому человеку, заставившую ее предпочесть скорбь и уединение удовольствию быть с ним вместе. Увы, она сделала одну ошибку, и эта ошибка состояла в любви ко мне. Я не мог изгнать из своих мыслей, что чрез несчастную и порочную связь с нею потерял все, делавшее для меня жизнь драгоценною. Тогда вспомнил я о странном своем сне. Рассуждения, никогда не приходившие мне на ум в часы моего бодрствования, во все продолжение странствования от Багамских островов к мысу Доброй Надежды и оттуда в Англию, посетили меня во время сна. Почему
Удрученный повалился я на могилу, в исступлении бил пылающим лбом о камень памятника, произнося имя Евгении, наконец, объятый изнеможением и безумием, упал на землю, между двух могил, и несколько облегчал себя по временам обильным потоком слез.
Стук колес и топот лошадей заставили меня опамятоваться. Взглянувши, я увидел проезжающую мимо карету епископа, запряженную цугом с лакеями сзади. Ливреи их и наружный вид кареты были весьма скромны, но в целом заключалось нечто показывающее, что владелец не совсем отказался от пышности в суетностей грешного света, и тоска опять проникла в меня.
— Прекрасно, разъезжай, — с насмешкой проворчал я. — Мне нравится гордость, прикрывающая себя маской смирения.
Я мгновенно вскочил на ноги, говоря себе:
— Я пойду в дом к этому человеку и посмотрю, буду ли я благосклонно принят им и утешен, или слуги не допустят меня к нему.
Эта внезапная мысль, родившаяся в припадке некоторого исступления, была именно потому немедленно исполнена.
С поспешностью отправился я к его дому, более понуждаемый отчаянием, нежели намерением искать успокоения духа. Я постучал чрезвычайно сильно у дверей и спросил, дома ли епископ. Пожилой слуга, казалось, смотревший на меня с удивлением, отвечал, что господин его у себя, просил меня войти в прихожую и обождать там, покуда он доложит обо мне.
Тогда я начал собирать блуждавшие свои мысли и увидел всю безрассудность моего поступка, и лишь только готов был, не дождавшись свидания, удалиться из дома, в который вошел так неучтиво, как слуга отворил дверь и просил меня следовать за ним.
Как непостижимы пути, по которым исполняются предначертания Провидения! Когда я считал себя слепо повинующимся движению своей страсти, в то самое время неизреченная Мудрость напутствовала меня. Объятый отчаянными и раздраженными чувствами, я с злобным удовольствием предполагал уличить лицемерие, надеялся испытать и найти недостаток свойственных званию добродетелей в том, кто обязан был подавать собой пример другим, но вместо всего этого обрел собственное свое спасение! Там, где ожидал я получить гордый и пренебрежительный прием, меня встретили смирение и мужество. Когда смотрел я во все стороны пространного круга видимого горизонта и не в состоянии был усмотреть ни одного гостеприимного порта, в который мог бы укрыть измятый бурями свой корабль, приют этого находился подле самого меня!
Я следовал за слугою с каким-то глупым равнодушием, я, наконец, увидел себя в присутствии ласково глядящего старика между шестьюдесятью и семьюдесятью годами. Седые его волосы и вообще весь наружный вид внушали уважение, простиравшееся почти до удивления. Я не приготовился к объяснению; заметя это, он дружески начал:
— Так как вы незнакомы мне, то, судя по вашему озабоченному лицу, я должен заключить, что какое-нибудь необыкновенное обстоятельство привело вас сюда. Садитесь. Вы, кажется, в большом горе, и если я в состоянии оказать вам помощь, вы можете быть совершенно уверены, что я не премину доставить ее.
Трогательное участие, заключавшееся в приемах его, и голос превозмогли меня.
Я не мог ни говорить, ни смотреть на него, но склонившись к столу и поддерживая свою голову руками, начал горько плакать.
Добрый епископ обождал столько времени, сколько было надо мне, чтоб успокоиться, и потом с чрезвычайной кротостью нежно просил, чтобы я, если можно, поверил бы ему причину моей горести.
— Не бойся и не стыдись, дитя мое, рассказать мне печали твои, — сказал он. — Если имеем мы какое-нибудь земное достояние, то не забываем, что мы только раздаватели милостыни от руки Всевышнего. Мы стараемся следовать его примеру, но сколько я могу судить по наружности, не денежных пособий пришли вы испросить от меня.