Московии таинственный посол
Шрифт:
«Да откуда ты знаешь все это?»
«Вот уж Фома неверующий! Говорю же: из-за облаков видно все, что происходит у вас здесь, на земле. Я тебе больше скажу. Теперь мне совершенно очевидно, что никакой башни к солнцу построить нельзя. Напрасно старались Тимошка Турок и Корытко. До солнца очень далеко. Туда даже ангелы не долетают…»
«Я ведь и раньше толковал, что до солнца далеко, — сказал печатник. — Это вы со мною спорили».
Свет так же внезапно, как вспыхнул, померк. А когда он снова открыл глаза, дети все так же стояли у кровати на коленях, в ногах сидела женщина, а в двух шагах, держа в руках шапки, переступая с ноги на ногу, — Гринь и
— Иван, — сказал печатник. — Друкарню ты все же не отдавай. Знаю, что трудно, что денег нет. Найди деньги. Гринь тебе в помощь. Всё.
— Позвать святого отца?
— Не надо никого тревожить, — шевельнулись синие губы.
— Да как же так? Нельзя иначе.
— Ну зовите. Если успеете.
И замолк на полуслове. От испуга заголосила нянька. Вслед за нею заплакали дети. Их увели. Но печатник все слышал, хотя не мог уже пошевелить рукой и даже не понимал, что плачут именно по нем.
— Ой! — крикнула нянька. — Он смеется! Он живой!
Младший Иван, который поднял было уже руку, чтобы закрыть отцу глаза, тихо позвал:
— Батя! Слышишь ты меня?
И сам увидел, что серые глаза отца ожили. Взгляд их был снова спокоен, как когда-то.
— Не волнуйся! — сказали синие губы. — Мне не больно. Дышать трудно.
Пришел лекарь Крафт, сосед по улице. Пощупал пульс, подумал, пускать ли кровь, затем отвел младшего Ивана в сторону и сказал:
— Желаю высказать вам и вашему отцу свое уважение.
И не понять было, перепутал ли лекарь слова, употребив вместо слова «сочувствие» слово «уважение», или же немец нашел нужным таким образом дать понять, что медицина уже бессильна.
— Спасибо, — машинально произнес Иван. — Вот за труды.
— Нет, — сказал Крафт. — Ничего не возьму.
Лекарь ушел. А Иван с Гринем остались у постели печатника. И уже было ясно, что Федоров не скажет ни слова. Руки бессильно лежали на одеяле. Жизнь покинула тело. Только глаза оставались живыми. В них не было ни страха, ни растерянности.
— Отец, я все сделаю! — сказал громко Иван. — Друкарню налажу. Книги будем с Гринем печатать.
— Да, все сделаем. Можешь верить! — наклонил голову Гринь. — Поверь уж мне на этот раз. Теперь точно говорю: не подведу.
Чуть-чуть дрогнули синие губы старика. Он улыбнулся. И закрыл глаза.
Человека не стало. Испуганные люди плакали у кровати. Каждый о своем. Но всем вместе было очень страшно.
Иван вдруг очнулся и увидел всю эту комнату ясно, резко, как при вспышке молнии. Так она и впечатается в его память.
Высокая кровать, седая борода. Синие губы. Бледный широкий лоб. «Неужели похороним — и всё? — испугался Иван. — Неужели так бывает?»
Он знал, что именно так и бывает. Но сейчас не верил в это.
— Гроб надо заказать дубовый, — сказал Гринь.
В дверь постучали.
— От князя Константина! Из Острога!
Иван вышел к посланцу.
Это был легкий на помине Данилка.
— Нужен хозяин.
— Нет уже хозяина. Умер он.
— Как умер? — растерялся Данилка. — Но ведь князь послание прислал… — Данилка снял шапку и перекрестился. — Князь ему хотел долг простить, если он в Острог воротится.
— Поздно! — сказал Иван. — Ему уже ничего не надо. Ни прощений, ни проклятий. Свободен он!..
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Верить
На город бургомистр смотрел в широкое окно, сверху — витражное, а внизу — обычное. Толстое, но прозрачное, будто слеза ребенка, венецианское стекло не искажало контуров, не мешало глядеть и думать. Стекло это везли долго, с предосторожностями, в высоких ящиках, набитых соломой. Зато теперь у бургомистра была великая привилегия, которой были лишены другие жители города: он смотрел на Львов сквозь толстое и необычайно прозрачное стекло и чувствовал, что, с одной стороны, он как бы находится на улице, рядом с теми, кто идет сейчас от дома к дому (и это было демократично), а с другой — находился как бы вне уличной суеты, вообще вдали от нее, что свидетельствовало об особом положении бургомистра — над толпой и вне ее. Бургомистр, как известно, был большим любителем поэзии. Вот сейчас, глядя на свой город, — а он считал его своим, как, к примеру, стол и кресло, стоявшие в комнате, — он нашептывал строки полюбившегося еще с юности стихотворения люблинского поэта Берната:
Отбельщик дом себе нашел. Тут угольщик к нему пришел И умоляет: «Может быть, Меня к себе ты пустишь жить?» Отбельщик: «Нет, иди обратно, Мне жить с тобою неприятно. Ведь все, что отбелил бы я, Все стало б черным от угля». И разошлись они на этом, Как все, кто красит разным цветом…Бургомистр и сам не знал, что именно его поразило в этих строчках. Может быть, мысль о том, что все, кто красит разным цветом, жить рядом не могут?
Клонился к вечеру куцый и пасмурный осенний день. Прошел он тихо. Без особых событий. Разве что похороны печатника Ивана. Были они необычно людными. Пришли даже жители окрестных сел, что весьма удивило бургомистра. Откуда они-то узнали о самом существовании печатника, не говоря уж о смерти его? Наконец, откуда взялся молодой болгарин, так рыдавший у гроба печатника? Его задержали и допросили. Он уверял, что печатник не так давно согласился взять его в ученики. Он съездил домой, за Дунай, и возвратился, чтобы несколько лет прожить во Львове, но теперь намерен после сорока дней траура возвратиться: без печатника ему делать в городе нечего.
Бургомистр, сам не зная, зачем это делает, постучал пальцем по стеклу. Стекло запело. Оно было холодным, крепким. Не всякий камень разобьет. Мушкетная пуля и та меняет немного направление, ударившись о такую преграду, хотя и крушит ее. Но почему вдруг бургомистру пришла на ум мысль о мушкетной пуле? Никто вроде бы не собирался в него стрелять. Город был тих и спокоен. Но может быть, это только внешне? И бургомистр — от греха подальше — отошел в глубь комнаты.
А в это же время в доме на другой улице, у окна не менее широкого и светлого, стояла пани Регина, графиня Челуховская. Муж после полудня отправился в одно из своих очередных странствий. В доме было спокойно, молчала адская труба. Это были часы, когда графиня принадлежала самой себе. Когда-то в молодости она не любила одиночества. Случайно перехваченные, направленные на нее взгляды, смех, движение — это казалось подлинной жизнью. Теперь она полюбила минуты тишины и легкой грусти.