Московский гамбит
Шрифт:
— Нежен он очень, — говорил один странный, закутанный в одеяло старичок с соседнего двора. — Я когда таким в глаза гляну, сразу чувствую — скоро умрет. Молод, за жизнь цепляется, себя любит, а еще не развился до себя — и теперь, бац, умирать. Дрожи в нем много, да и картины свои уважает. Только ведь начал рисовать… дитя! На том свете таким плохо бывает. Тенью картину не нарисуешь.
— Не пужай уж, — охали бабки. — Ишь в одеяло закутался, а на улице жара. Мать вить у него, горемычного, одна остается. И папаша спился — на Дальнем Востоке. А Максим и чичас жить как хочет. Да и тень живет и очень бывает охоча до жизни… Оох… И правду свою имеет, тень-то…
Максим очень похудел, посерел за это время.
По контрасту его приятель, Валя Муромцев, который писал рассказы о покойниках
Как почти все в неконформистском мире он был верующий — но в его случае эта вера была неглубока, он не был ею пронизан до конца, ему не хватало практического духовного опыта, и он не превратил эту веру в постоянное бытие. Поэтому, когда его настиг страшный удар, она рассыпалась, как карточный домик, и он не смог найти в ней убежища. Он просто как бы забыл о ней; все вытеснил только один бесконечный вопль: «Не хочу!» На него стало страшно смотреть: лицо его побелело, губы и руки часто дрожали, глаза не могли ни на чем остановиться и словно перестали видеть. Он постоянно плакал. Среди ночи, еще в больнице, он часто поднимался с постели, закрывал лицо рукой и бормотал: «Что же делать… что делать… что делать», — с такой тоской, что сосед его по койке просыпался во тьме, и кричал внутри себя, закрывшись с головой одеялом.
Он умолял врачей о спасении, протягивая к ним свои бледные, трясущиеся руки. Они не выдерживали тоже, плакали, особенно одна молоденькая женщина-врач, но были бессильны. На какие-то мгновения он иногда успокаивался, но потом, вдруг, во время игры в шашки или в домино, страшная внутренняя судорога, шедшая из души, искажала его лицо; он с криком бросал все, отходил в сторону и стонал: «Что делать?…что делать?»
При этом он даже не отдавал себе отчета в том, что происходит; все казалось ему кошмарным сном, вдруг ставшим явью; мысли его путались, иногда возникала слабая идея о душе после смерти, но она была тусклой и неопределенной и тут же гасилась бесконечным ужасом, который он не в силах был даже выразить перед собой…
Это была тотальная катастрофа, равносильная концу мира: гасло все небо, звезды, очи русских женщин, песни, стихи, краски, гасло его собственное тело и само его представление о себе. По крайней мере так он чувствовал, и этот невыразимый ужас был бесконечен, и что самое главное, не было никакого выхода, ничего нельзя было изменить, и это придавало жизни чудовищный и нечеловеческий трагизм, ибо во всех других случаях всегда можно было что-то предпринять… Даже в тюрьме, в лагере был срок, который могли сократить, и оставалось по крайней мере самобытие, мысль, тело, воздух и небо. Здесь же как будто бы ничего не оставалось: только один смердящий труп. И эта необычность, невозможность, так резко отличающие смерть от всего другого, какая-то высшая, холодная, непостижимая ее внечеловечность раздавила Максима.
Мысль о том, что в действительности смерть — не конец, а совсем напротив, начало нового бытия, была почти полностью уничтожена этой его личной катастрофой: именно потому, что раньше эта мысль в нем была только теоретической, или эмоциональной. К тому же атеистическое воспитание в детстве крепко держало в своих когтях его подсознание.
Итак, с этой стороны никаких надежд тоже не было. И, конечно, при его бешеном желании жить, до самой последней капли спермы, при его страсти к славе, к солнцу, при страхе потерять все, при его художественной впечатлительности, утонченности, нервности и обычном артистическом индивидуализме, он не выдержал бы долго: сошел бы с ума еще до того, как умер. Чуть-чуть спасла его нелепейшая надежда на чудо, что-де были когда-то несколько случаев нежданного самоизлечения. Может быть, он и не сошел бы с ума, но, вероятно, непрерывно, до самого последнего часа (а говорили, что он мог бы протянуть еще полгода) выл бы, неподвижно глядя в одну точку, никуда не двигаясь. И возможно, это было бы лучше сумасшествия. Но так как была надежда на «чудо», он мог порой
В общем, в таком состоянии он попал из больницы домой, в свою комнату в Гнездниковском переулке. Был он совершенно беспомощен, и из-за истерики и надрыва забыл даже как заботиться о себе. Отец его уже давно проводил время в глубоком запое, вне Москвы, а старушка-мать сама была еле жива от горя. Но она, конечно, приползала помогать ему…
В глубине души Максим все-таки осознавал, что в этот окончательный ужас его ввергла мысль, что смерть — абсолютный конец. Это была последняя точка, которая выводила его из себя и от которой можно было действительно помешаться. Пройдут миллионы лет — и тебя не будет, никогда больше, одна черная яма. Навсегда. Если бы не эта мысль, то не было бы у него этого жуткого, нечеловеческого воя среди ночи. Когда изнутри что-то приближалось… Да, конечно, в любом случае было бы отчаяние, слезы, страх за уходящую жизнь, но при отсутствии этой мысли не было бы последней точки, последнего ужаса, сводящего с ума: конец всему.
Итак, он был отрезан от реальности духовного надсмертного мира — а одной «веры» как утешения было недостаточно: она тотчас улетучивалась, когда наступал ужас. И ему никто не мог помочь: ни мать, ни друг, ни государство, ни наука. Весь наш век, путы, проникшие в подсознание с детства — разрушили все прежние основания, хотя бы для так называемой «наивной» веры, которая исходила из источников уже потерянных, и которая была бы теперь для него как дар свыше. И поэтому, чтобы победить этот мир, ему нужно было пройти иной, огромный духовный путь, изменить сознание, вступить в контакт с высшей реальностью, познать и понять (в глубинном смысле этих слов) слишком многое. Но как и большинство современных людей, он был близок к черте, за которой начинается тотальная обреченность.
…Кате Корниловой выпало на долю одной из первых в Москве услышать страшную весть о Максиме и принять ее на себя. Она любила его живопись, и где-то он ей нравился сам — у них были добрые дружеские отношения, которые, однако, легко могли перерасти во что-то еще более нежное…
Утром после бурного и сумасшедшего вечера, она встала бодрая, веселая и с легкой головной болью. Катя жила в отдельной квартире вместе с шестилетней дочерью. Девочки как раз не было дома — ее забрала к себе бабушка. С мужем Катя развелась — но он помогал ей.
Не успела она выпить заветного пивка из холодильника, чтобы опохмелиться, как посыпались телефонные звонки: от поклонников, от друзей, из «кругов». После этого она выяснила для себя более четко, где она была и кто провожал ее домой.
В 11 часов утра к ней должен был заехать по небольшому делу ее знакомый, довольно необычный человек из круга каких-то скрытых искателей мудрости (восточного плана).
Человек этот, лет 30, по имени Юрий Валуев, пришел вовремя, не опоздал, и даже принес с собой пива. Она приготовила утомленному искателю истины яичницу с колбасой… Они уютно и спокойно обговорили все и медленно вышли на улицу — это был новый район Москвы: свежесть, зелень, снующие люди, голоса.
Говорили они о чём-то далеком, и пьяные не обижались на них. Неожиданно Катя спросила:
— У тебя не бывает такого состояния: внезапно вспыхивает «Я», это необыкновенно… не чувство личности, а то, что стоит за… Просто чистое! Я! Я есть Я! Но мое Я!
Он бросил взгляд на нее.
— Я думаю, что такая тайна, — быстро сказала она и посмотрела на него, как будто дальше нельзя было говорить.
Он странно молчал.
— О, Юра, какое это торжество, ошеломление… Один раз у меня это было вечером на улице… Я не могла идти… Что-то во мне возникло: как солнце, и я мысленно кричала: Я… Я… Я!.. Я есть! Мне странен был даже звук собственных шагов… И я могла сойти с ума, от того, что я — это я… То Я… И я чувствую: это такая безмерная ценность, такая чудовищная, ни с чем не сопоставимая ценность, которую мы даже не в состоянии осознать в обычном состоянии… Это трудно передать в словах… Я начала шататься от счастья… нет, больше, чем от счастья. Счастье — это смешно по сравнению с этим. От того, что Я, есть, что Я есть Я!